Пангея
Шрифт:
— Сумбур, — обычно констатировала Анна. — Нечего и думать. Арифметика перевернутых цифр. Надо встать на голову, чтобы понять. Но такое акробатство было ей не то что не по душе — не по чину. Она что, прошмандовка какая, чтобы думать о снах? Пролетарийка, выбившаяся в люди?
Она поднялась, прошла по квартире, открывая дверь за дверью. Где он? Нет его. Что?
Вся ее квартира была залита кровью. Его плебейской кровью. Она все время твердила себе про него: «плебейская кровь». И всегда и везде видела рядом с ним, в нем самом только это.
Как она выглядела, эта кровь?
Пустые сигаретные пачки, набитые искореженными окурками,
В прихожей на полу вывернутые наизнанку портки, переоделся, видать, в еще большую рванину, чтобы по-своему щегольнуть: это у вас, у дур, всякие рюши и бессмысленные кружева, а у нас, у черной кости — одна правда, простая, грубая, ношеная и вонючая: мы сами — плоть и все у нас — плоть от плоти. Тут же рухнувшая откуда-то вязаная грязно-зеленая шапочка с надписью Paris. Париж, его мать!
— Лиза, — позвала Анна, — Лиза!!!
В комнате дочери ее ждала записка, исполненная идеально круглым почерком: «Мамочка, я в кино с друзьями, буду дома в 22:15, как и было условлено. Лиза».
Ее дочь. Не его. Биологически, конечно, его, но по духу, характеру, нраву — полностью ее безупречная дочь. Правильно держит спину, глядит, умеет непринужденно есть вилкой и ножом. Отличает серебро от латуни, изумруд от бирюзы, иронию от пошлости.
Мысли о дочери и муже будоражили ее. В ней текла голубая кровь, ни капли не замутненная его темной кровью, вязкой, липкой, с запашком. И еще этот дешевый адреналин, заставляющий его плебейское естество вскипать, совсем не тот же, что пронзающие ее и Лизоньку тонкие ледяные нити отвращения, негодования, инобытия. А желчь? Разве можно сопоставить ее желчь и его? А стул? Его темный отвратительный стул, окрашенный его желчью, и ее розовые, словно от лепестков роз, экскременты, выпестованные породой, возведенные породой в идеал органического производства, подобно шелкопрядовой нити или кофейному зерну, вышедшему из попки мусанга. Порода. Отличие, переданное в поколениях. Избранность.
Если бы Анна знала, что дочь ее пойдет на самое дно, окунется в густую муть, станет питаться с помоек и отдаваться любому, кто пожелает, она начала бы беспокоиться уже сейчас — и от этого ровного почерка, и от кино, и от назначенного с педантической точностью времени возвращения — 22:15. Но она не знала и потому спокойно отправилась на кухню выпекать ей ароматную плюшку с изюмом, сдобную, с сахарной пудрой: вот придет она из кино, а тут ей прекрасный для девицы ужин: стакан молока и свежая сдоба. Они должны уметь ухаживать за собой, они понимают, в чем смысл излишнего ритуала, они же не быдлаки, хотя и живут среди них и даже от них рожают. С кем, интересно, Лизонька свяжет свою судьбу? Найдет спокойного, вдумчивого, чистого мальчика или будет мыкаться по белу свету, как мать?
Она выглянула из окна, раскрытого в мокрую осень: среди этой осени ревел город — их плебейское царство, переливающееся дешевой электроэнергией рекламы, берущейся не от алмазного перелива, а из вилки, воткнутой в розетку. «Жрите!» — так она трактовала каждое рекламное обращение, сладострастно отмечая, как Валентин любуется красотками на щитах или в телевизионных роликах, хрюкающими и визжащими в такт его желанию получить предмет рекламы: сумку-термос, стельки для особо потеющих ног, дрянной исторический роман про кого-нибудь из царей.
— Оооо! —
Город — ловушка для простаков, она много раз повторяла ему это. Полурабов, полусвободных, готовых жить в фанерных коробках за миску химического риса, за возможность пройтись по тротуару, отражающему милые молодые лица с афиш.
Самое главное, чем дорожат свежеиспеченные горожане, — доступность девок, кишащих в скверах, которые весело откликаются на призывы дать поглазеть. За медный грош, за полушку, за лизнуть мороженого, доступность девок и аттракционы.
Эх! Прокачу!
Да неужели прокатишь?
Да! Только крепче держись!
Голодные, жадные, горлопанящие, хватающие все подряд, затаптывающие друг друга в сутолоке, не помнящие имен своих чахлых детишек — он был один из них, ее муж Валентин, вечно алчущий что-то, кого-то держать зубами за загривок, выгрызать свое право на «поиметь».
Она беспокоилась за свою дочь, выбрав ей в отцы плебея. Что унаследует она? Эти локтевые суставы, эти щупальца, эти челюсти? Эту энергию выживания, из которой они сконструировали себе эти города?
Нет-нет, Анна не была озадачена этими гадскими чертами, которых ни при каких условиях не хотела обнаружить в своей дочери. Она понимала, откуда они взялись: этих валентинов убивали тысячами, сотнями тысяч, давили как прыщи, в то время как подобных ей убивали поименно, казнили театрально, на площадях, отсекая голову острейшим лезвием гильотины или, позже, спуская пистолетный курок.
— Брешешь, — слышала она временами чей-то упрек, — вас тоже выжигали тысячами, разве никто не рассказывал тебе о революции, натурализации, подвальных расстрелах?
Анна озиралась и каждый раз, не находя собеседника, пеняла на вырождение, отчего и слабое зрение, и полная небылиц голова.
— Ты ведь знаешь, — упорствовал кто-то, — как твердо они упирались тогда в землю растрескавшимися пятками, удерживая равновесие лишь растопыренными пальцами ног для того, чтобы заполучить все ваше: имена, землицу, допить ваше початое вино? Они вдоволь тогда наплющили девичьих наковаленок своими елдушками-колотушками, дав жизнь особому племени, живущему оседло, но с кочевым седлом на голове, племени, где никто ничего не знал о себе, кроме общего для всех имени матери. И многие из вас — оттуда, от эти отцов и этих матерей. А и Лиза твоя…
Только впервые увидев ее, при тысячекратно благословенных им обстоятельствах, это ведь бывает — позвали экспромтом отметить День армии и флота в компанию, где баб поболе мужиков, он тут же самозабвенно полюбил ее до умопомешательства. Вида не показал, остался верен себе, но эту, сияющую алмазным блеском, именем и умением заплести слова в безупречный словесный венок, он был готов не просто целовать бесконечно — лизать до стирания языка под корень, он готов был рычать и лаять по-собачьи на каждого, кто бросал на нее косой взгляд, он хотел восторженно выть и пускать слюну от этой тонкости запястья, от изумрудного мерцанья глаз, точно такого же, как на портрете ее прабабушки в чепце, черном платье с кружевным воротником в полспины, почти полностью закрывавшим пологие, наверное, мраморные, думал он, плечи. Бабка молча сидела с ридикюлем на коленях в темной дубовой рамке всегда над обеденным столом, раньше — в ее квартире, теперь в их общем доме, захламленном его жизнью и ее страданием — бесслезным, бессловесным, изуверски прекрасным, оставшимся от всей ее сути — как сама суть.