Пани царица
Шрифт:
– Погоди-ка, – нерешительно пробормотала Стефка. – Ты что, хочешь, чтобы я оставила тебе сына?
– Да разве ты любишь его так, как я? – просто, грустно спросила Ефросинья. – Он тебе докука, зло неизбежное, а я за него всю кровь дам из себя выпустить.
– Но как же так? Как же так? – шептала Стефка.
Ефросинья ничего не отвечала – только стиснула руки у груди и истово поглядела на Стефку огромными синими глазами, которые враз обметало темными тенями, так что они казались черными.
– Куда же мне… куда я… – растерянно твердила Стефка.
– Со мной бежим! – вдруг выкрикнул Егорка. – Я ведь из полка ушел – мне самое малое плетей отведать несчетно, а то и голову сложить. Я и сам бежать думал, так иди со мной. Скроемся в Калугу, а не хочешь, уйдем куда
– Езус Кристус, – выдохнула Стефка на своем полузабытом наречии. – Матка Боска!.. Да разве ж я смогу?!
– Сможешь, – Ефросинья поднялась с колен и обняла подругу. – Сможешь, куда ж ты денешься!
Сентябрь 1608 года, Любеницы – Царево-Займище – Тушино
День лучился синевой небес, сиял высоким ослепительным солнцем и звенел журавлиными кликами.
Марина вскинула голову и засмотрелась в вышину. Чудилось, там, неведомо где, не птицы кричат прощально, улетая на юг, а незримый звонарь перебирает на все лады колокола. Ах, как же звенела колоколами – малиново, сине, щемяще! – Москва все те майские дни, когда жила там Марина! Сначала колокола приветствия – оглушительные, радостные; потом трижды в день размеренные переборы в Вознесенском монастыре, где она со своими дамами провела неделю накануне венчания, потом само это венчание – и исполненный счастливых надежд перезвон, который не утихал, чудилось, до той ночи на 17 мая, когда сменился мятежным набатом. Это был погребальный звон – ведь в ту ночь и рухнуло ее счастье, в ту ночь Димитрий только и успел крикнуть ей: «Сердце мое, зрада!» [43] , а потом был убит…
43
Измена (польск. ).
Убит ли? Да, происходило страшное побоище, да, много народу полегло, как русских, так и поляков, да, ей сказали: муж погиб… Но все-таки – его ли тело лежало на площади? Зачем оно было обезображено? Зачем было сжигать сей несчастный труп, как не для того, чтобы скрыть от внимательных взглядов: это не Димитрий?!
Снова и снова перебирала Марина в уме эти доводы – то есть занималась тем, чем почти беспрерывно занималась все минувшие два года, снова и снова нанизывала их мысленно в разном порядке, словно ожерелье, в котором самоцветные бусинки надежды чередовались с черными, словно обугленными в том самом костре, на котором сжигали тело ее мужа, чтобы выстрелить пеплом в сторону запада солнечного, в сторону Польши, откуда он некогда пришел…
А что, если он все-таки остался жив?
Чудо? Волшебство? Но ведь все в жизни Марины после встречи с ним на той конюшне, когда он бросил ей под ноги кунтуш – и свое сердце, было чудо, волшебство: и любовь Димитрия, и его неописуемые дары, и корона Московского царства, которой он увенчал любимую женщину даже прежде, чем стал ее мужем…
Снова ударили в вышине журавлиные колокола, и Марина высунулась из окошка кареты, засмеявшись: ее осенило надеждою.
– Гей ты, Висла голубая, лес вокруг, лес вокруг! – запела она во весь голос, и Барбара, добродушная Барбара, которой только одно и нужно было на свете: чтобы госпожа была счастлива, – подхватила так же громко:
– У меня свирель пастушья на боку, на боку!
Погоню овец кудрявых я к реке, я к реке,
Разольются переливы вдалеке, вдалеке!
Женщины перебирали одну песню за другой, пока Марина не дошла до самой любимой, самой веселой. Это была не польская песня, а чешская: ее пел внучке дед Марины, Николай Мнишек, пришедший некогда в Польшу из Чехии.
– Танцуй, танцуй, выкруцай, выкруцай,
Лен ми печку не здруцай, —
не в силах сдержать счастливого смеха, завела Марина.
Добра пецка на зиму, на зиму,
Не ма каждый перину, перину [44] !
– Поете, Марина Юрьевна? – послышался рядом угрюмый голос. Марина обернулась и удивилась, узнав своего двоюродного брата Стадницкого.
– Что ты, Мартин, полыни горькой наелся, что такой злой? – спросила она, все еще сияя улыбкой.
– Зато ты больно весела, – буркнул Стадницкий. – Хохочешь, песенки распеваешь… Оно бы и следовало тебе радоваться, кабы ты нашла в Тушине настоящего своего мужа. Но встретишь там совсем другого, и лучше бы тебе прямо сейчас повернуть отсюда прочь!
44
Танцуй, танцуй, выкручивай, да только печку не развали. Хорошо будет зимой около печки, ведь не у каждого есть перина! (чешск.)
Марина тупо уставилась на Стадницкого. Гром грянул слишком внезапно, ее радужные надежды в единый миг разбились вдребезги. Страх подполз к сердцу, будто сырой осенний туман, обвил его и начал давить, словно змея лютая…
– Молчи, пся крев! – прошипела Барбара. – Кто тебя за язык тянул, пане Мартин? Зачем ты, ну зачем?..
«Да, за что ты со мной так? – чуть не закричала Марина. – За что? Чем я тебя оскорбила, что ты так отомстил мне? Ведь ты мой родич, ты мог бы пожалеть меня и не разрушать этого счастливого ожидания! У меня было столько горя, а будет еще больше, ну разве нельзя было подождать, повременить, не убивать меня вот так сразу?»
– Зачем, зачем… – проворчал Стадницкий, люто глядя на разгневанную Барбару. – Ты что, не понимаешь? Ты хочешь, чтобы ее привезли в Тушино, как неразумную ярку [45] на закланье? Она сама должна решить, что ей делать: ехать туда или нет. Она царица, а этот вор… он не царь, а всего лишь царек, не более того. Может статься, когда она увидит его, то умрет на месте от ужаса. Дайте ей время подумать, вот что.
Разумеется, в словах Мартина Стадницкого не было злости на Марину – он мог негодовать лишь на злую судьбу, проклинать собственную несчастливую звезду, которая привела его в войско «тушинского вора». До сей минуты им руководила только жажда нажиться за счет нового царя и отомстить кацапам за то поругание, которое в ночь на 17 мая нанесли его чести, напугав до смерти и чуть не отправив к праотцам.
45
Овцу.
Дом, в котором жили братья Стадницкие, помещался на Варварке, напротив дома Романовых. Прослушав, что поляков поголовно бьют, Стадницкие решили отсидеться под защитой крепких стен и заперлись. Московиты пытались сломать ворота, но не смогли, потому что поляки из окон и с забора поражали нападающих выстрелами. Тогда московиты разделились. Одни остались метать в окна камни и стрелять из луков, швыряя при этом зажженные факелы через забор в надежде поджечь на дворе какой-нибудь мусор и учинить пожар. Другие нападавшие кинулись к расположенной неподалеку церкви Максима-Исповедника, начали звонить напропалую и созывать толпу бить неприступных поляков. Народ начал сбегаться. Собралось его столько, что удалось прикатить невесть откуда две изрядные пушки. Руководил москалями невысокий рыжеватый человек в продранной красной рубахе. Лицо его тоже казалось красным – то ли взопрел до пота, то ли чей-то кровью перемазался. Хотели снять его пулею, да никак не могли достигнуть, словно заговоренного. Его красная рубаха мелькала то здесь, то там. Распоряжался он на диво споро, люди его слушались. Стадницкий глаз с него не сводил и понял, что именно он подал нападавшим мысль – взмостить пушки на дом Романовых. Оттуда хотели стрелять по осажденным. Москали обрадовались. Изготовились к стрельбе и, конечно, разрушили бы дом до основания, однако прибежали посланные от бояр, которые сами испугались затеянного ими мятежа, и остановили толпу.