Папа
Шрифт:
– Да я что? Я ничего. Вот мама… – шепчет мой отец, догнавший нас в подъезде. – Очень рад был познакомиться, – он обращается к моему мужчине. Мой мужчина пожимает моему отцу руку, всё так же лучезарно улыбаясь. Он вообще любит лучезарно улыбаться.
Год спустя после тех девятнадцати – восемнадцать лет назад – мы с моим мужчиной сидим на скамеечке совсем другого города. Это большой город. По сравнению с южным приморским городом этот город просто огромен. И он – не провинция. Он – столица. Он полон столичных театров. И в этих театрах есть кому писать пьесы. И гримёры в этих театрах есть. В этом столичном городе огромное количество писателей пьес, гримёров, балерин и балерунов, прим и премьеров. Многие из них сбежали из провинции, чтобы кому-то что-то доказать. Наверное, в первую очередь самим себе. Многие из многих даже добились успеха и теперь помахивают боа из шиншиллы. Перед зеркалом. Когда добиваешься успеха, желание
– Ха! А вы в нас не верили!
И хотя блокнота давным-давно нет, но он был, и потому можно вспомнить. И рассмеяться. Рассмеяться немного горько. Блокноты не горят. Чёртовы блокноты не горят, не рвутся, не теряются. Закон сохранения неизбывного вещества вечных блокнотов.
Глупо сидеть на скамеечке в боа из шиншиллы. Да и нет у меня никакого боа из шиншиллы восемнадцать лет назад. Нет его у меня и в сорок четыре. Это очень глупо – боа из шиншиллы. Ну, скажите на милость, кому нужно боа из большого хомяка? Это ещё меньшая необходимость для человека, чем родительская вера в него. От родительской веры человеку хотя бы тепло. А боа – это не для тепла. Боа – оно чтобы помахивать. А на той скамеечке, что затеряна в дебрях переулков огромного столичного города, и так достаточно прохладно, потому что сентябри тут гораздо суровее сентябрей южного приморского города. В такой зусман не до помахиваний. Но мы сидим на скамеечке, потому что курим. Мы приехали навестить бабушку моего мужчины. Бабушка тяжело больна. Очень тяжело. Она перенесла несколько операций и химиотерапию. Но она всегда улыбается. Мы не стали её предупреждать, что приедем. Потому что тогда она будет печь блины, убирать. В общем – готовиться к приёму гостей. А мы – не гости. Мы курим на скамеечке, потому что бабушка моего мужчины сама когда-то курила. А теперь ей нельзя – и мы не хотим раздражать её своим дымом. Хотя… Чёрт его знает, почему мы курим на скамеечке. В доме бабушки моего мужчины можно курить и на балконе, и на кухне. И дым её вовсе не раздражает. Напротив, она очень любит запах дыма. Потому что она сама курила. И покойный дедушка моего мужчины курил. А бабушка очень его любила. И дым напоминает ей и молодость, и молодость её мужчины – деда моего мужчины. И Берлин сорок пятого года напоминает, где она с дедушкой и познакомилась. И там же они и поженились, потому что в Берлине они оставались до сорок седьмого. Дедушка моего мужчины – переводчиком с английского. Бабушка – секретарём-машинисткой. В Берлине сорок пятого – сорок седьмого очень нужны были и переводчики с английского и секретари-машинистки. Дедушка и бабушка курили всю жизнь. Многие, прошедшие войну, курили всю жизнь. У дедушки моего мужчины была кличка Good. Вернувшись из Берлина, он снова стал тем, кем был до войны, – завучем одной из английских школ этого огромного столичного города. Он был очень хорошим завучем. Это ничуть не хуже, чем хороший директор. Но такая же редкость. Тогда курили даже в учительских. Это нехорошо. Это очень нехорошо. Даже отвратительно. Но не так вредно, как плохие учителя, плохие завучи и плохие директора. Которые только и знают, где нельзя курить. Они вообще всё знают про нельзя.
Так что совершенно непонятно, почему мы курим на скамеечке, перед тем как подняться к бабушке моего мужчины. Мне просто захотелось покурить на скамеечке. Какие-нибудь три минуты мне захотелось посидеть на этой скамеечке. Совершенно иррациональный импульс. Холодно, совсем не как в южном приморском городе в сентябре, где в сентябре – бархатный сезон. Холодно, а мне захотелось покурить на скамеечке.
Я наклоняюсь к огоньку в сложенных ладонях моего мужчины. Я затягиваюсь. Я поднимаю глаза и…
– Или у меня галлюцинации, или я вижу своего отца! – говорю я своему мужчине.
Он оборачивается в направлении моего взгляда и говорит:
– Да. Это твой отец. Ну, или у него есть близнец.
Откуда?! Откуда здесь мой отец?! Он сейчас… То есть тогда, восемнадцать лет назад, должен быть в своём южном приморском городе. Ни звонка, ни письма… В конце концов, откуда он знает этот адрес?!
– Привет! – говорит мой отец безмятежно. – Ну что, пойдёмте?
– Куда? – ошарашено уточняю я.
– К вам! Я только что с поезда, пока нашёл адрес… Очень чаю хочется!
– Откуда у тебя этот адрес? Что ты делаешь здесь?
– Я здесь в командировке. Вот и решил у вас остановиться. В смысле, навестить. А адрес – из паспорта.
Ну да! И в паспорте можно многое не так понять. Например, принять место прописки за место проживания. В моей голове тогда, восемнадцать лет назад, крутятся мысли о том, что как это мерзко – выписывать адрес из паспорта. И почему ни звонка – есть же номер моего телефона. Почему ни письма – я же оставляла ему, моему отцу, адрес, куда мне писать. На каком-то клочке, там, в подъезде, куда он выбежал сказать своё коронное «я-то ничего…». Он потерял клочок и с телефоном, и с адресом. Но мама не потеряла. Как не теряются и не горят блокноты в архивах НКВД-КГБ-ФСБ. А если бы мы сегодня и сейчас не были на этой скамеечке? Что тогда? Он бы напугал старую больную женщину. Женщину, которая не боялась ничего. Женщину, которая пятнадцатилетней девочкой украла мешок зерна, чтобы прокормить свою многочисленную семью. Не только украла, но и ехала, вцепившись в него, на крыше вагона. Бесстрашную женщину, прошедшую войну. И ничего не боявшуюся там – в Берлине сорок пятого – сорок седьмого. Женщину, пережившую своего мужа. Женщину, вынесшую несколько тяжёлых операций. Женщину, выживающую с онкологией. Сейчас бы он, мой отец, её напугал. Я представляю себе это. Звонок. «– Кто там? – Я Такой-то Такоевич. А вы кто? А где моя дочь?» А бабушка моего мужчины – за дверью. В ночной рубашке и халате. Беспомощная. С калоприёмником. Бывшая некогда бесстрашной, красивой, яркой женщиной. Из-за двери, опираясь на клюку, отвечает на вопросы незнакомца. И думает, что надо бы его впустить, и напоить чаем, и накормить – всё-таки отец любимой женщины её внука. Ну а в доме шаром покати. И калоприёмник. И непричесана. Это стресс для бабушки моего мужчины. Сильный стресс. Но что это всё моему отцу? Ему это всё – ничего. У него просто есть адрес из паспорта – и он пришёл. И хорошо, что мы тут на скамеечке. Как?! Как мы тут, на скамеечке?! Мы же сегодня не собирались. Мы же приходим по субботам. После визита медсестры и домработницы. К пирогам-блинам и чаю. Бабушка любит, чтобы всё чисто-красиво. Что мы тут сегодня? Какие законы существуют в пространстве-времени переулка, затерянного в дебрях огромного столичного города и тех трёх минут на сигарету? Определённо в иных школах жизни отменное администрирование, слава богу!
– Сюда мы вас пригласить не можем! – слышу я жёсткий голос моего мужчины.
Как хорошо, что он сказал это за меня.
Мой отец очень удивлён. Он смотрит в глаза моего мужчины и не находит там той лучезарности, что видел год назад.
– Почему? – спрашивает он с недоумением обиженного малыша. – Я только что с поезда, и пока нашёл этот переулок…
– Потому что здесь живём не мы, а моя старая, очень больная бабушка. И визит незнакомца для неё – стресс, – отвечает моему отцу мой мужчина. – Но вы можете подождать нас тут, на скамеечке. Пока мы её навестим. Это недолго. А потом поедем к нам.
Разумно, не правда ли? Разумно, когда два взрослых мужчины о чём-то договариваются. Но взрослым мужчиной здесь можно назвать только одного. Поэтому мой отец выходит из себя и становится пискливым:
– Почему это я не могу подняться с вами?! – взвизгивает он.
– Папа, тебе же объяснили! – говорю я.
Но мой отец не становится счастливым, услышав слово «папа». Мой отец уходит, не попрощавшись. И вся его спина скорбит о неблагодарной твари. То есть – обо мне.
История о том, как я «не пустила на свой порог родного отца», муссируется в южном приморском городе лет пятнадцать после того года, что восемнадцать лет назад. При каждом пересказе обрастая леденящими душу подробностями. В итоге превращаясь в самую что ни на есть законченную литературную форму на манер пьесы. Пьесы, которой мог бы гордиться любой провинциальный театр, будь она поставлена толковым режиссёром. Бедный провинциальный отец является на порог богатой столичной дочери. А она, свысока помахивая боа из шиншиллы, выставляет его за этот самый порог. Спускает с лестницы. Выбрасывает вдогонку потёртый чемоданишко. И демонически хохочет. И даже шиншилла из боа по команде «фас!» накидывается на бедного провинциального отца и кусает, кусает!.. Это была бы отличная пьеса. Эдакий постмодернизм.
Но куда тому постмодернизму до реализма.
Тогда мы смотрим с моим мужчиной друг на друга – и вместо того чтобы расстроиться, разругаться или ещё что-то в таком духе, мы смеёмся. И ещё лет пятнадцать спустя после того года, что восемнадцать лет назад, я периодически восклицаю:
– Нет, ну ты подумай! Битком народу… И в любое время… Но чтобы так пересечься! А ведь если бы… Ну хоть на три минуты раньше он… Или позже мы…
Мне всегда везло на директоров. Мои директора исключали элемент случайности из моей жизни.
Но всё это давно в прошлом, хотя я и помню всё в мельчайших подробностях безо всяких блокнотов. Помню машину, парковавшуюся во дворе того переулка, когда я садилась на скамеечку. Помню того весёлого бездомного пса, что пробегал мимо, когда я наклонялась к огоньку в сложенных ладонях моего мужчины. Помню, как шёл мой отец, и любопытную старуху, прислушивающуюся к нашему трио… Помню эту оскорблённую спину. Помню это вечное: «я-то ничего…» Это очень легко запомнить. Три слова. Дешёвенькая копеечная индульгенция, на которой написано: «Я-то – ничего!» – пользуемая слишком многими отцами.