Папоротниковое озеро
Шрифт:
На другой день они с Соней были на Островах, она озабоченно говорила Тынову:
— Ты понимаешь, он как смирный слон в посудной лавке, боится шевельнуться, а то чуть что — и вся посуда с полок — дзз-зынь! Бедный Степа.
На Островах был какой-то праздник, до самого вечера играла музыка, с грузовиков, набитых пионерами, весело и беззаботно неслась песня «Если завтра война, если завтра в поход!», и весь день ярко светило солнце. И весь день они бродили по аллеям, вдоль зеленых набережных, переходили через горбатые мостики, блуждали по глухим тропинкам Острова. Оба устали, но не чувствовали усталости. Они вообще, кажется, перестали что-нибудь чувствовать, кроме бессмысленности своего топтанья.
Гуляющих на аллеях становилось все меньше, прогремели, возвращаясь в город, последние грузовики с раскачивающимися на ходу транспарантами, полные галдящих ребятишек. Вдалеке за деревьями бухнул в последний раз и замолк большой барабан духового оркестра. Они совсем замолчали, устали и упали духом, точно какая-то гнетущая тяжесть их придавила. Сидели у самой воды на зеленом откосе
За спиной у них кто-то, сильно шурша по траве, тяжелыми шагами спускался по откосу к воде. Обернувшись, они увидели пожилого человека в потертом флотском бушлате и такой же сильно выгоревшей фуражке, без всяких знаков на околыше. Неуклюже переступая боком, как будто прихрамывая, он дошел до самой кромки берега и встал на бревно, о которое плескалась вода. Приложа руку козырьком ко лбу, чтоб загородиться от косых лучей садившегося солнца, он что-то высматривал на том берегу. Темносмуглое лицо его, покрытое каким-то «тропическим», как им показалось, загаром, все изрезано глубокими бороздами и сеткой мелких морщинок. Странное, замкнутое лицо человека, терпящего тяжкую усталость. Или привычно твердо скрывающего давнюю примиренную безнадежность. Так ли это было или нет, только им обоим все так представлялось в ту минуту собственной томительной усталости, на закате, в конце этого бесконечно долгого, как будто упущенного, бессмысленно уходящего дня. Они почему-то глаз не могли оторвать от человека, который непонятно зачем спустился до самой кромки воды, так что дальше уже и шагнуть некуда, и стоял, не оборачиваясь, спиной к берегу, где высоко над ним проходили по набережной аллее гуляющие — звенел женский смех и слышались веселые оклики. И тут он вдруг поднял руки, приложил ладони рупором ко рту и протяжно прокричал куда-то вверх, в пустой воздух: «Э-эй!..» — и еще какое-то длинное слово, которого они не разобрали. Конечно, звук его голоса и до середины реки не мог долететь, потонул в общем шуме. На том берегу «г в ответ никто и не шевельнулся. Он опустил руки, но все продолжал стоять в нелепом ожидании, как будто еще надеялся на что-то.
Они с Соней, наверное, до того пристально на него глазели, что он наконец это почувствовал и вдруг обернулся, вопросительно оглядел их внимательным долгим взглядом.
Солнце уже низко висело над горизонтом залива. Моряк, — уже сомнений не было, что он моряк, — только бывший, брошенный? списанный? отставленный? — снова поднял руки, закинул голову и пропел протяжно, на этот раз они ясно расслышали: «Э-эй, на «Хильдегарде»!» — бессильное, безответное свое заклинание, обращенное к другому берегу реки. Конечно, его опять никто не услышал, и он опять стоял с опущенными руками, и смотреть на него было до того тягостно, что им обоим стало казаться, будто это сами они стоят и безответно кого-то зовут, кто никогда не отзовется, и они не сразу заметили, как отделилась от того берега и идет наперерез течению, прямо к ним, маленькая лодка с матросом, который гребет по-морски, неторопливо, стремительно и низко над водой закидывая и до конца резко отталкивая назад весла, разительно непохоже на то, как кругом мельницей махали гребцы на прогулочных лодках.
Именно с этого момента у них вдруг вспыхнула, стала разрастаться надежда, что все будет хорошо, неизвестно что, но все вообще будет прекрасно, раз этот матрос так замечательно, стремительно и мерно гонит шлюпку… к ним?.. Да, прямо к ним. И вот она подошла, и человек в бушлате, по-прежнему неуклюже, но как-то расчетливо шагнул в нее с берега, так что лодка едва качнулась.
И дальше все шло, как только мечтать можно было: шлюпка ушла к белой яхте «Хильдегарда», и там забегали матросы, и скоро медленно поползло вверх белое, еще смятое крыло большого паруса, и они побежали к лодочной станции, взять напрокат прогулочную лодчонку, чтоб подойти и посмотреть поближе, как будет уходить в море «Хильдегарда».
Чувство счастливой удачи с этой минуты их не оставляло. Уже поздним, темным вечером они добрались до дому и, не сговариваясь, остановились около чугунного раскрашенного арапчонка. Он стоял столбиком у подножия роскошной лестницы и держал пустую чугунную корзину на голове. Вероятно, когда дом на Фонтанке еще был чьим-то особняком, в эту корзину вставляли керосиновую лампу для освещения парадного входа.
— Что ты остановился? — удивилась Соня и вдруг тихонько рассмеялась.
— А ты? Чего ты смеешься?
— Значит, хорошо — раз смеюсь. А ты не понимаешь? Ах, понимаешь? Тогда скажи: что?
— Понимаю.
— Все?.. Все, понимаешь? Все-все?
Она все пытливее, нетерпеливо его переспрашивала, уже уверенная, что он все понял, и они не сразу заметили, что уже стоят, крепко обнявшись, и целуются, не отрываясь, в первый раз в жизни и не могут оторваться. С восторгом они чувствовали, что происходит именно то, чего им так не хватало, чтоб освободиться от гнетущей тяжести, давившей их все последние бессмысленно-радостные и пустые дни. Их точно отпустило что-то, и они переступили трудный порог — до того легко, и радостно, и ясно все сделалось. Потом, держась за руки, они поднялись на свой третий этаж. Только на последних ступеньках Соня отпустила его руку и достала ключ.
Степана, конечно, еще не было дома, но его по-солдатски заправленная койка у стены как бы хранила его присутствие. И когда они сели за стол пить чай — третья чашка для Степана осталась дожидаться его прихода, — пока они по очереди ходили в ванную, в дальний конец коридора — мыться, и после,
Он рассмеялся невеселым смешком, закурил и крепко затянулся несколько раз, с силой выпуская дым к потолку. Клубящаяся струя, невидимая в темноте, попадала в полоску слабого света от окна, оживала и таяла в черноте…
Что потом? Вокзальная платформа, светлый вечер, смех, оживление, шутки, они со Степаном у окошка вагона. Какое-то беспамятство волнения и беспрестанные шутки. Почему мы так много, бездумно и бодро смеялись, шутили? Ах, вот оно что! Мы ведь как бы передразнивали, вышучивали обычай чувствительных, торжественных, плаксивых проводов с их ритуальными пожеланиями, напутствиями и предчувствиями. Нам-то ведь все было нипочем! Проводы были пустячным мигом в их бесконечной, только начинавшейся, долгой, захватывающей, радостной, небывалой жизни. Поезд тихонько, неслышно тронулся, и стало еще веселей! Поехали. Все замахали, закричали, совсем уже смеясь. Как и все провожающие, Соня улыбалась и шутливо их подбадривала, а они со Степаном тоже ее подбадривали, уговаривали не плакать. Вслед за двинувшимся вагоном она прошла несколько шагов, наткнулась на какие-то ящики, сваленные на платформе, легко вспрыгнула на них и осталась стоять над толпой, тихонько покачивая поднятой рукой. И когда ему стало известно, что она умерла, так же, как, наверное, почти все, а может, и все, кто толпился в тот вечер на платформе, провожая московский поезд, когда стало известно даже и то, что похоронена Соня на блокадном Пискаревском кладбище, — он никогда так и не смог до конца поверить, что это есть настоящая правда. Умом он все понимал: блокада, голод, долгий голод и Пискаревское кладбище в конце — это чудовищная, безобразная, жестокая правда. Невыносимая, но все-таки и не полная, не окончательная.
Разве она не стояла над медленно движущейся, рассыпающейся толпой, машинально покачивая высоко поднятой, тоненькой рукой, уже позабыв улыбаться, в беспамятстве прощального волнения? Это и была безусловная правда, та, которую он твердо знал и видел своими глазами и не мог перестать знать. А все, что впоследствии ему стало известно из слов пли письма, уже не могло быть окончательной, полной и единственной правдой. Только объяснить этого никому нельзя — подумают, свихнулся.
Обычный вечерний поезд уходил светлым вечером из мирного города с его будничным шумом. Звонили трамваи, громыхая по жарким улицам: старинные здания отражались в тихой воде каналов среди темных стволов и зелени Летнего сада белели статуи, толпы людей текли по Невскому вдоль тротуаров хрупкие древние чаши, бережно разложенные поодаль друг от друга, покоились на бархате за стеклами стендов в благоговейной тишине музеев, гудели заводы на окраинах, и ни один человек во всем громадном городе не знал и не мог бы понять смысла слов: «голодная блокада», «бомбежка», «артобстрел»… Долгое время спустя, па очень далеком от Ленинграда фронте, мало-помалу до них стал доходить истинный смысл этих слов, и наконец родилась у них нелепая, несбыточная мечта: вдруг как-нибудь так получится, что кто-нибудь из них двоих — Степан или Тынов, это все равно — попадет с каким-нибудь транспортным самолетом в Ленинград и спасет Соню. От голода спасет. Привезет ей такой пакет, который поддержит ее силы, и вот она поест и поправится, поздоровеет и благополучно доживет до снятия блокады, до Победы, до новой счастливой жизни после войны.