Паралогии
Шрифт:
Скажем, вот одно из них: Сорокин всегда избегал «толстых» журналов и все свои прежние книги опубликовал именно книжным путем. Пелевин свою славу приобрел главным образом благодаря журнальным публикациям — прежде всего в «Знамени». Однако «Generation „П“» миновало журнальные страницы и сразу же вышло книгой. Стоит ли интерпретировать этот факт в том плане, что элитная андеграундная тусовка, к которой принадлежал и на которую откровенно ориентировался Сорокин, и новая генерация читателей, любящая Пелевина и практически не знакомая с толстыми журналами, совпали в своих вкусовых пристрастиях и образовали потребительский «мейнстрим» (коммерческий успех обоих романов очевиден), оставив за бортом ту, по-видимому, не только малочисленную, но теперь и маловлиятельную группу, которая профессионально связана с «толстыми журналами»?
Наверное, стоит. Enjoy the Gap! — рекомендует в своем романе Пелевин, и в этом совете есть свой резон: в постмодернистской культурной ситуации именно маргинальные явления имеют более серьезный шанс на успех, чем «центровые» властители дум. Выберут ли «толстые журналы» роль маргиналов, деятельно обустраивающих свою, ни на что не похожую нишу, или, задрав штаны, помчатся за мейнстримом? Реакция
Вместе с тем русский постмодернизм с самого своего рождения, как уже отмечалось, скорее оглядывался на прерванный и запрещенный опыт русского модернизма, чем отталкивался от него. Ранние тексты русских постмодернистов с равным успехом можно анализировать и в модернистском контексте — особенно, скажем, романы Саши Соколова или поэзию «лианозовцев». Пограничное (ближе к модернизму) положение Бродского также очевидно. Да и «Пушкинский дом» А. Битова не так уж далеко отъехал от «Козлиной песни» К. Вагинова. Так было в 1960–1970-е и даже в 1980-е. И у самого Сорокина — в той же «Норме» — какие гимны поются (в своеобразной, понятно, манере) Марселю Дюшану, отцу сюрреализма и реди-мейда! Классики русского модернизма подверглись канонизации только в последние годы, обросли мифами и легендами, стали героями школьных сочинений. А значит — созрели для Сорокина, который питается авторитетностью и ничем другим. Вот почему в «Голубом сале» не всегда весело, но всегда безжалостно деконструированы Пастернак, Набоков, Платонов. В этом же ряду — Ахматова (ААА) и Мандельштам, персонажно изображенные в «сталинской» части романа как любимые вождями отвратительные юродивые. Не уступает им и премерзкий «наследник» Иосиф, то и дело бормочущий фразы из будущих стихов.
Фокус сорокинского стиля состоит именно в том, что ему подвластно именно то письмо, которое основано на убежденности в присутствии трансцендентального означаемого, на вере в предзаданный духовный смысл жизни (органичной, как у Толстого или Пастернака, или насильственной, как в соцреализме) — в отличие от художников, для которых этот смысл представляет собой острейшую проблему (Достоевский, Чехов, Набоков, Платонов и др.). Его ход состоит в том, что он вплетает в эту гармоническую структуру архетипы дисгармонии и хаоса — насилие, экскременты, каннибализм и т. п., — создавая тем самым сугубо постмодернистский эффект взаимопроникновения хаоса и гармонии, гармонии хаоса, хаотизированного порядка, «хаосмоса». В «Голубом сале» Сорокин сужает этот принцип: воспроизводя (или, по меньшей мере, стараясь воспроизвести) стилистические особенности чужого дискурса (например, в текстах, которые «создают» выращенные героями его романа «клоны русских писателей»), он переводит их, так сказать, в психосоматическое измерение — и на уровне стилистики (заикание во фрагменте «Достоевского», повторяющиеся упоминания о молотке в сочинении «Толстого»), и на уровне сюжета: сшивание тел вместо поисков духовного союза в «Достоевском», паровоз («ломтевоз»), использующий человеческие тела в качестве топлива в сочинении клона Платонова, «цитата», составленная из пловцов с факелами в руках, распадающаяся из-за того, что горящее масло проливается на пловца-запятую («Цитата»); евреи, пьющие кровь русских в тексте «Симонова» и т. п. Сорокин последовательно придает телесное значение слову — или, вернее, воплощенным в литературе «нарративам духовности», как правило противопоставленным всему «телесному», плотскому, как высокое — низкому, чистое — грязному, божественное — животному. В сущности, так же возникает и центральный образ романа — голубое сало, «вещество, энтропия которого равна нулю», неколебимая гармония — и в то же время жировое отложение в телах монструозных клонов великих писателей, вырабатываемое ими в момент письма. Не в результате ли этого совмещения оно и является наркотиком, как о том говорит Сталин в финале романа? Смысл этой субстанции точно определил Михаил Берг: голубое сало выступает как «эссенция святого и чистого русского слова», символизируя «структуропорождающий элемент власти в русской культуре — литературоцентризм» [698] .
698
Берг М.Литературократия. С. 113.
Лучший фрагмент из ряда сорокинских «именных медальонов», якобы написанных клонами великих русских писателей, — это, безусловно, «Толстой-4». Любопытный парадокс: Толстой из всех выбранных Сорокиным объектов клонирования наиболее далек от модернизма. И вот тут-то сорокинский метод срабатывает в полную силу: толстовский стиль воспринимается современным ухом, забитым многократными соцреалистическими подражаниями графу, как достаточно нейтральный, а перевод толстовского восхищения надлично-чувственной силой жизни в регистр садомазохистского эротизма оказывается одновременно шокирующим и органичным. Толстовская тема освежающе острого переживания телесной гармонии человека с мирозданием решена через садистский банный ритуал — что явно противоречит традиционным представлениям о гармонии, но… странным образом все-таки выражает ее.
Но ничего подобного не получается, когда в качестве «материала» берется эстетика, обостренно передающая разрывы, дисгармонические надломы и гротески истории, культуры, психики — будь то Чехов, Достоевский, Набоков или Платонов. Тут в лучшем случае получается забавное подражание («Достоевский»), или несмешная пародия («Платонов»), или невнятица, как стилистическая,
699
Немзер А.Не все то вздор, чего не знает Митрофанушка. С. 398.
Да, в своем романе он разыгрывает альтернативный вариант истории тоталитаризма в XX веке, — описывает мир, в котором Сталин не воюет с Гитлером, а дружит с ним, и они вместе владеют Европой (в то время как США несут ответственность за Холокост), где легализированы наркотики, СССР усеян кокаиновыми кафе, Сталин увековечен с золотым шприцем в руках, где диссидент-Хрущев — аристократ, садист, каннибал и тайный любовник Сталина, где великие поэты не противостоят власти, а становятся ее юродивыми двойниками, ГУЛАГ заменен «Лавлагом», сексуальность не закрепощена, а вписана в социальные ритуалы и т. п. Но все это — как я полагаю, сознательная пародия на то, что можно назвать модернистским тоталитаризмом, — той версией тоталитарной культуры, которая была в свое время развернута Борисом Гройсом в работе «Стиль Сталин»; впрочем, она была предвосхищена в некоторых текстах левых сюрреалистов конца 1930-х годов [700] . По логике Сорокина, эта рафинированная версия тоталитаризма так же наркотически зависима от «голубого сала» русского литературоцентризма (или жажды сакрального у французских сюрреалистов), как и исторически реализованная — и куда менее эстетская — разновидность.
700
Некоторые из этих текстов представлены в издании: Коллеж социологии, 1937–1939. Тексты Жоржа Батая, Роже Кайуа, Жоржа Дютуи, Рене Густалла, Пьера Клоссовски, Александра Кожева, Мишеля Лейриса, Анатоля Левицкого, Дени де Ружмона, Жана Валя и др. / Сост. Дени Олье; пер. с фр. Ю. Б. Бессоновой, И. С. Вдовиной, Н. В. Вдовиной, В. М. Володина; под. ред. В. Ю. Быстрова. СПб.: Наука, 2004.
Убедительна ли эта пародия? Думаю, что нет. История получения фантастического «голубого сала» разворачивается в «тоталитарных» декорациях невразумительно, судорожно, без какой-либо рефлексии: совершенно непонятно, почему голубое сало должно прийти из будущего, зачем оно нужно Сталину и Гитлеру, почему Сталин впрыскивает его себе в мозг. Практически каждый сюжетный поворот, связанный с голубым салом, в этой части романа Сорокина выглядит необъяснимым, как перипетии дурного боевика. Не говоря уж о том, что весь сорокинский «перевертыш тоталитаризма» предательски выдает бинарную логику созданной им конструкции: структура советского мифа сохранена в неприкосновенности, только все запрещенное становится здесь разрешенным, все вражеское — дружеским, все насильственное — сексуализированным, а все возвышенное оборачивается низменным (прямой результат этого «переворачивания» — карикатурность в изображении Ахматовой, Мандельштама и Бродского). Такая инверсия — еще одно свидетельство того, как трудно преодолеть наследие модернизма и в особенности — авангардного утопизма. Так что «развод» Сорокина с модернизмом оказывается чистой декларацией о намерениях. Как ни странно, «деконструкция» не удается именно потому, что Сорокин остается близким отводком от дерева русского модернизма. Увы?
Мифология потребления
Разрыв Пелевина с модернистской традицией еще более двусмыслен. Это особенно отчетливо видно, если сопоставить «Generation „П“» с другими пелевинскими текстами. Скажем, с «Чапаевым и Пустотой».
Поэт-декадент Петр Пустота и главный герой нового романа — «криэйтор» рекламных текстов и концепций Вавилен Татарский — в сущности говоря, антиподы. Пустота не знает, какая из известных ему реальностей реальна, а какая фиктивна. Но он сам выбирает для себя тот мир, в котором он — комиссар Чапаева, и следует этому выбору со всей возможной последовательностью. Татарский целиком и полностью принадлежит данной, то есть сегодняшней, реальности, и для того, чтобы выйти за ее пределы, ему нужны стимуляторы вроде мухоморов, дурного героина, ЛСД или, на худой конец, планшетки для общения с духами.
Пустота проходит путь философского «просвещения» и, в конце концов, обретает способность «выписаться из больницы», иначе говоря — по примеру Чапаева — создавать свою реальность. Татарский тоже, казалось бы, проходит путь возвышения от ларечного «реализатора» до живого бога, главы некоего тайного ордена, Гильдии Халдеев, поставляющей России иллюзорную реальность. Но на самом деле его возвышение предопределено его именем, составленным из «Василия Аксенова» и «Владимира Ильича Ленина» и лишь случайно совпавшим с «именем города». Именем, то есть «брендом». А, как шуткует коллега Татарского по рекламным делам, «у каждого бренда — своя легенда». Вавилен Татарский — такая же вещь, такой же продукт, как и то, что он рекламирует.