Парень с Сивцева Вражка
Шрифт:
До меня в Индонезию дошли только невнятные отголоски этой истории. Но когда я возвращался, и отец с матерью встречали меня на аэродроме, после объятий первый вопрос мой был о Берни.
— Дадим скандалу немного успокоиться,— сказал отец,— и все, надеюсь, станет на свои места.
За прошедшие с той поры до смерти отца пятнадцать лет скандал забылся, но Берни больше в страну не пустили, а отец каждый раз со все большим внутренним раздражением реагировал на мои вопросы. Его взаимоотношения с власть предержащими были очень интимным, как-то по-особому личным делом, и эта особость, как раковые метастазы, поражала органы чувств, которые в иных обстоятельствах реагировали нормально. Отец был одним из главных «мачо» в русской поэзии, и никакие подозрения в нетрадиционной сексуальной ориентации здесь не присутствовали, говорить со мной на тему Берни ему было неприятно, отвечал он мне сухо и односложно, ни разу не упомянув, когда и с кем он на эту тему разговаривал. Да и разговаривал ли?
И начался долгий, буквально в четверть века длиной, период нашей дружбы с Берни через океан. Мы с мамой получали от него письма, написанные невозможным для прочтения почерком, особенно неразборчивым, если он писал их по-английски, в кругу нашего с мамой дома оказалось довольно много выездных знакомых, так что перипетии дальнейшей жизни Берни мы знали неплохо. Иногда их с суховатой неодобрительной, но все же заботой излагала приезжавшая раз в год на переговоры с «Международной книгой» Ида. Бывал у него дважды, а то и трижды отец, был даже с женой, она там с Берни подружилась, как, впрочем, и все остальные хоть сколько-нибудь нормальные люди. Его квартира располагалась в добротном старом нью-йоркском доме, откуда он не съезжал лет тридцать, и потому вопреки растущим ценам он платил копейки, ибо таков был порядок найма жилья в Нью-Йорке: пока не переезжаешь — платишь ту же арендную плату, что и когда въехал, дорожают только коммунальные услуги. Свои немногочисленные сбережения Берни тратил на поездки в Копенгаген, откуда изредка звонил. Мы с опозданием заметили, какую важную роль в его жизни играла эта датская столица. Он и раньше часто из Москвы заезжал в Копенгаген — расслабиться. Там с его аномалией он находил благоприятную среду, знакомства у него было обширнейшие и там. Потом начали уходить его близкие, а старик, про себя мы стали звать его именно так, их очень любил.
В 79-м в Америку поехала мама, первый и единственный раз за границу, и сразу в Нью-Йорк. Ей было 65 лет. Было это в разгар лета, в Нью-Йорке стояла жара, но мама жару любила, и ей она не мешала. Берни, ее ровесник, только что вышел на пенсию и очень растолстел. Он уже не мог мотаться с «Женьей» по Нью-Йорку, как это делал раньше с посланными мамой и мной друзьями и знакомыми. Недавно умер Стиви, и из Берни словно выпустили дух, он весь обдряб и обвис, и только нежная любовь к моей матери могла сдвинуть его с места, но не очень часто и не очень надолго. А мама плавала вокруг статуи Свободы на пароходике, встречалась с уехавшими навсегда (так тогда казалось) или высланными из России друзьями и один раз испытала культурный шок — его испытывали почти все, но — в разных местах и по разным поводам. Мать этот шок настиг в крупнейшем книжном магазине Нью-Йорка, где на площади величиной в стадион лежали и стояли книги. Туда привел ее, конечно же, Берни.
Он еще жил на старом месте, где когда-то в соседней квартире жила сестра со Стивом, он еще что-то эдакое ей сготовил, уж я не помню что, и мама рассказывала об этом скорее с печалью, чем с восторгом.
А меня с 64-го года не выпускали из Страны Советов. Чем я им во время пребывания в Индонезии досадил, так и не знаю, но с 1964 года начиная не пускали даже в Болгарию.
В том же 1979 году, вскоре после возвращения матери из Нью-Йорка, умер отец. Вдова его, Лариса Алексеевна Жадова, словно предчувствуя, что и ей осталось недолго на этом свете, торопилась составить книжку воспоминаний об отце. Берни прислал свои воспоминания по-английски, и я, по старой памяти, а также от ностальгической по нему грусти, взялся их перевести.
Я и тогда знал, и сейчас, перечитав его текст в книге, вижу, что Берни был уже не в форме. Все, что он написал, кроме одного крохотного эпизода, было повторением имен, мест, известных нам из отцовских, давно написанных, воспоминаний об Америке встречи с кинозвездами — Чарли Чаплин, Гэрри Купер, Бэт Дэвис, но все — без живого нерва, веселых или сентиментальных деталей, словом, прямо для этого сборника, где прекрасные воспоминания чередовались с «паровозами» — казенными воспоминаниями обязательных для прохождения книги лиц. Я позвонил ему в Нью-Йорк и буквально силой вырвал из него незначительный эпизод, о котором он предпочел не упоминать. Речь там шла об их совместной с Галактионовым и Эренбургом поездке 46 года: «У меня тогда была привычка после завтрака выпивать большой стакан молока. Это ужасно раздражало Эренбурга. Он со своей привычкой к французской еде и французскому питью видел в этом признак молодости Америки и очень сердился… Зато Симонов, который отнюдь не был любителем молока, с тех пор требовал всякий раз себе молока за компанию со мной. Этот акт солидарности заставил меня полюбить его. Сразу».
Все мои попытки заставить его включить в воспоминания несколько историй о том, как и что пил в 46-м в Америке тридцатилетний Симонов, натолкнулись на решительное сопротивление, хотя сам Берни в начале нашего с ним знакомства с удовольствием вспоминал, что и он, и папаша заслужили тогда гордый титул hollow leg (пустая нога),
Редкий случай: отец с Кошеном пьют… кока-колу. Америка, 1946 г.
Пока не набрался, мужчина был любезен и деловит, хвалил мой английский и звал учится не то в Йель, не то в Гарвард. Спустя пару месяцев из Америки пришло приглашение: «Вашему сыну… Александру», так что наша с папашей шутка обернулась против меня, независимо от моей «невыездности».
Большинству авторов воспоминаний к их опусам прикладывали фотографию с воспоминаемым. А перед куском, написанным Берни, составители вынуждены были поместить фото встречи отца с Гэрри Купером, где никакого Берни нет, хотя, надо полагать, он там присутствовал, ведь не сам же отец с Купером по-американски разговаривал. Но в обширном фотоархиве отца обнаружилась одна-единственная фотография 1946 года, где они с Берни сидят в шикарном ресторане, но народу на фото слишком много, и надо чуть не стрелкой указывать, где там Котен. У Берни такие фотографии, разумеется, были, но их он постеснялся прислать, да и нельзя было послать их тогда по электронной почте.
Так скромнее скромного выглядят в книге «Три месяца рядом с ним», которые из уважения и любви «к Косте» он не дал оснастить сколько-нибудь живыми подробностями.
А еще почти десять лет спустя, осенью 88-го, в Америку пустили и меня. Я приехал в составе такой большой культурной делегации, что больше бывает только при поездках Большого театра или ансамбля «Березка». Глава нашей безумной тусовки Генрих Боровик так сказал перед отъездом: «…На нас возложена только одна миссия: продемонстрировать нашу новую, советскую открытость».
Не знаю, как мы, а Америка принимала нас с потрясающей открытостью и добросердечием в частных домах, клубах, залах, храмах сорока семи, кажется, имеющихся в Вашингтоне конфессий, волонтерские семьи селили нас на сутки в своих домах по дороге из Вашингтона в Нью-Йорк, и отношения развивались в ритме этого всеобщего безумства симпатий, от kidnapping до adoption, т.е. от «похищения до законного усыновления», по мере того как выяснялось, что из-за разорвавшегося железного занавеса приехали такие же нормальные и даже очень симпатичные люди. Для меня высшей точкой этой вакханалии взаимных чувств стал момент, когда чуть не силой пришлось останавливать сопровождавшую нас волонтершу — тридцатилетнюю танцовщицу, пытавшуюся в одиночку перегрузить весь багаж нашей многолюдной делегации из автобуса в гостиничные номера или наоборот. На нас подавали заявки, нас ревновали, нас засыпали подарками. Мы были celebrities, т. е. «признанные знаменитости», несмотря на то, что большинство наших фамилий редко или никогда не звучали по-английски. И вот сквозь все это безумие первой недели пребывания в Вашингтоне и Массачусетсе я нес в себе предощущение, что первый человек, которого я увижу в Нью-Йорке, будет Берни. Берни, которого к тому времени я не видел, страшно сказать, четверть века — большую часть моей жизни. Америка без Котена была неполной, а точнее, не была еще для меня Америкой, как бы хорошо мне в ней ни было.
Я уже созвонился с ним, и он обещал встретить меня в холле гостиницы, в которой нам предстояло остановиться, но нам изменили порядок дня и вместо гостиницы сразу повезли в какой-то старинный актерско-режиссерский клуб, где нас ждали, вопреки почти полуторачасовому опозданию нашего автобуса. И отказаться нельзя, и мы обмениваемся речами и взаимными комплиментами, и поет Градский, и Бондарчук читает монолог Отелло, и что-то из Чехова играют американские коллеги, и самые громкие аплодисменты срываю, как ни странно, я, потому что на двух языках читаю знаменитый «Мандалей» Киплинга, и в виске бьется строчка «Кто услышал зов с Востока, вечно помнит этот зов», и она о Берни, который уже третий час ждет меня в гостинице. И наконец эта гостиница, и огромный, округлый, плачущий Берни, и я, так похожий в его глазах на любимого его «Костью», я тоже плачу, и мы наконец обнимаемся, и его большие, как связка сосисок, пальцы нежно гладят меня по мокрым щекам.