Парень с Сивцева Вражка
Шрифт:
Больше я Берту Павловну удивить кулинарными изысками не пытался.
Сестры Ласкины звали Берту Павловну «мамочка» и никак иначе, а дед — «Берточка», и только если надо было докричаться из большой комнаты в кухню: «Бе-эрта!» — с открытым приятным «а» и не менее протяжным «э». И только я звал ее «Ба!», звал с детства, и никто не посягал на эту мою привилегию. Бабка обожала вспоминать, как в Челябинске, в эвакуации, где она вынуждена была исполнять обязанности единственной моей няньки, я ходил за ней хвостом и на разные лады требовал: «Ба, читай! Ба, читай!» — видимо, с той поры и повелось.
Бабушка
Бабка никогда не работала и никогда не считала денег. О деньгах в доме не принято было говорить, хотя достаток в доме был средний, и накоплений ни от деда, ни от бабки не осталось никаких. Во встроенном шкафу хранился сервиз — всю мою жизнь один и тот же, однажды, когда средняя из дочерей — Сонюра — нуждалась в помощи, раз и навсегда дом избавился от серебряных ножей и вилок. Кстати, большая часть этого сервиза бесполезным грузом до сих пор стоит у старшей из дочек Ласкиных в шкафу, а мне пепельницей служит маленькая серебряная тарелочка с надписью: «Дорогому Самуилу Моисеевичу в день восьмидесятилетия. Семья Аграник. 15/III-1963 г.»
В середине шестидесятых у бабки начались возрастные проблемы со слухом, но гордость не позволяла ей в этом признаться, и, поскольку слуховые аппараты были тогда в зачаточном состоянии, бабка освоила несколько надменные вид и тон, позволявшие отчасти недослышать, что ей говорят собеседники, и величественно кивнуть, делая вид, что все поняла, просто это не то, что заслуживает серьезного внимания.
Выяснилось это в будни, а проявилось в день воскресного обеда осенью 1967 года. В тот день я впервые привел на Сивцев Вражек женщину, в которую был влюблен и на которой собирался жениться. Надо сказать, что кроме всех прочих достоинств Сивцев Вражек обладал еще свойством проявителя. Неорганичность, неспособность быть естественным, быть самим собой Сивцев выявлял почти мгновенно, потому что ничто в поведении самих его обитателей, ни в отношении их к новопришедшему или новоприведенной не побуждало ни гордиться, ни тянуться, вставать на цыпочки. Эта проверка Сивцевым была и поначалу очень важной, а с возрастом обретала еще большее значение, но это с одной стороны, а с другой — в силу моей уверенности в «эффекте Сивцева Вражка» я, подчас весьма легкомысленно, использовал Сивцев для налаживания более теплых и доверительных отношений с дамами. Ну согласитесь, если кавалер добивается от вас просто того же, что и другие кавалеры, это одно, а если он приводит вас в свое семейное гнездо, о котором вдохновенно и многословно рассказывает, в женщине, тем более в молодой женщине, возникают химеры серьезных отношений, что иногда делает их более податливыми, а иногда — и это тоже бывает — совершенно недоступными к употреблению, так серьезно начинают они смотреть на будущее. А иногда и без особой задней мысли получал я удовольствие, заключая с очередной барышней пари, что если она — хоть на минутку — почувствует себя неловко, хоть какой-то вопрос или замечание примет за бестактность — мы немедленно с Сивцева уходим. И не было случая, чтоб я проиграл пари. А парили со мной девушки разные, в том числе и случайные.
Но в тот день Сивцев знал, что женщина, с которой я приду на воскресный обед, — это моя судьба, да еще довольно известная актриса, да еще я был как раз на переломе биографии: уходил из «Художественной литературы» на кинематографическое поприще, словом, любимый внук привел в дом свою невесту, и этот факт слегка напрягал знакомящиеся стороны. Не забыть бы потом описать два важных обстоятельства: обстоятельство нашего с Олей Бган знакомства и историю моих бород. Они оба имеют прямое отношение к делу, но рассказ мой об этом дне основательно задержат. Поэтому только об одном из них, но кратко.
Бороду — первую — я отрастил в 16 лет, в экспедиции. Потом, по разным причинам, то отращивал ее, то сбривал. В описываемые дни был я безбород, и это очень нравилось бабе Берте, а я в духе Сивцева Вражка объявил, что борода моя — бабкина собственность, и вновь отпустить
Встреча с Сивцевым прошла классно. Ольга с ее актерской непосредственностью произвела самое лучшее впечатление на всех моих родичей, все мы по случаю взаимного волнения выпили на рюмку-две больше, чем обычно. Мама и сестры готовили перемену: убирали остатки обеда и накрывали чай. Тут Ольга тихим таким клубочком подкатилась к бабке и что-то стала шептать ей на ухо. Мне-то слышно, а Берте Павловне — нет, но бабка держит марку, величественно помалкивает и только кивает.
«Ба, — говорю, — ты же не слышишь, что она у тебя просит, а киваешь. А она, между прочим, просит разрешения, чтобы я отрастил бороду. Я ей уже доложил, что бородой моей распоряжаешься ты».
Тут Берта Павловна по-королевски повернулась, и под оглушительный хохот всех присутствующих произнесла: «Я думала — жениться, это — пожалуйста. А бороду — никогда!» Берта Павловна ушла последней из дорогой моей четверки. И случилось это через девять лет после смерти деда. Кстати, гражданский брак дед с бабкой заключили уже после золотой свадьбы. Через пятьдесят лет после хупе. И дочки были их свидетелями.
Сонюра
Самой красивой в семье была моя тетка Соня, середина 30-х гг.
Все достоинства этой семьи и все недостатки ее судьбы столпились, как солдаты на плацу биографии моей средней тетки, Софьи Самойловны. Если душой семьи был дед, Сонечка была ее душевной мукой; если головой, мозгом Ласкинского сивцевовражского семейства была моя мама — младшая из сестер, Сонечка была головной болью. Так сложилась ее жизнь, что апогей жизненных невзгод семейства выпал на ее долю, лег на ее плечи, изуродовал и ее, и ее биографию.
Все дети болели, но именно Сонечке выпало заболеть полиомиелитом, что сделало ее на всю жизнь хромой — левая ее нога была тоньше и короче правой, и стоило тетке устать, как все ее усилия ходить так, чтобы это было незаметно, шли прахом.
Деда трижды высылали, у мамы моей арестовали ее первого мужа и многих друзей, но именно на Сонечкину жизнь пришелся главный удар по семье — почти шесть лет из двадцатипятилетнего приговора она просидела в тюрьме и лагере.
Дед после ссылок остался жив, мамин первый муж, пусть не скоро и не к маме, но вернулся из лагерей цел и невредим. И только теткиного мужа — коминтерновца, одного из основателей Венгерской компартии — расстреляли по приговору тройки, только у нее случился по этому поводу выкидыш, только тетка Соня больше никогда не имела детей и не вышла замуж.
А между тем из трех сестер — старшей — дебелой красавицы Фани, моей матери — младшенькой, по-еврейски «мизинкер» (да-да, от мизинца — самая маленькая), именно средняя сестра была воистину драгоценным камнем, не похожая ни на кого в семье: с черными, чудовищной густоты волосами, она походила, скорее, на цыганку, чем на еврейку. У нее была внешность аристократки и непроходящая ее болезнь — мигрень — тоже носила аристократический оттенок.
Мама у Сонюры на свидании. Воркута, лагерь, 1953 г.
Я помню ее после возвращения из лагеря, до того она существовала в доме в качестве фантома, с 50-го по 53-й — в какой-то немыслимо дальней командировке, а с 53-го я уже знал, что тетка — в лагере, и даже знал где. Слева фотография, где они с мамой сняты в зоне, на фоне голого, без признака деревьев воркутинского пейзажа. Сонюре сорок два, матери тридцать девять, мать уже седая, Сонюра еще черноволосая и обе силятся улыбнуться в объектив — самые старые, какими я их помню. Даже перед смертью они не были такие выжатые как лимон.