Париж в августе. Убитый Моцарт
Шрифт:
Плантэн, продолжая сидеть, смотрел на крыши, на ночь.
«Так же будет, когда я умру», — думал он. Это были не самые подходящие мысли для продавца рыболовных принадлежностей, однако он задержался на них. Затем встряхнулся, разделся до трусов и залез под одну простыню, такой теплой была ночь.
«Ты не понимаешь своего счастья, говорили они мне. Нет. Я его не понимаю. Я его не вижу. Действительно…»
Он выключил лампу.
Несмотря на «массовый выезд парижан», автомобили на улице Бобур рычали так, как могут рычать только
…И автомобили…
ГЛАВА IV
«Тетя Луиза осталась очень довольна подставкой для блюд. Вчера мы купались. Погода очень хорошая. Мы все чувствуем себя хорошо, даже Фернан. Слава Богу, в отпуске всегда чувствуешь себя намного лучше. Вероятно, это из-за воздуха, в котором нет углекислого газа. Мой дорогой, ты уже неделю один. Как ты устроился с питанием? За обед я спокойна, у вас есть буфет, но как с ужином? Не ешь слишком много консервов. Готовь себе яйца и бифштексы. У тебя в «Самаре» не должно быть слишком много работы. Я видела по телевизору — в Париже почти не осталось людей» и т. д.
Мамаша Пампин сощурила глаза до диаметра мочеиспускательного канала.
— Хорошие новости, мсье Плантэн? Семья в порядке?
Как будто бы она не прочла открытку до него! Он выдохнул: «Очень хорошо», не решаясь поднять глаз, и поспешно ушел. С тех пор как Симона уехала, он пил по утрам кофе у Розенбаума. По улице Мор, узкой кишке, параллельной их переулку, местные клошары, возглавляемые Помпиду, тащили свои сокровища старьевщику. Они собирались со всех сторон, их не заботило одностороннее движение, на своих спинах они, как муравьи, тащили привязанные веревками пачки картона, газет, шаткие пирамиды ящиков. Веселые, грубые обитатели ночи щурились от лучей солнца.
— Скажи, Розенбаум, — спросил Плантэн, помешивая кофе, — лично ты заметил, что Париж почти опустел? Так сказали по телевизору.
— Народу достаточно. Ну, если и не достаточно, то близко к этому.
— Мне тоже так кажется. Однако они же не дураки, некоторые все-таки уехали. Больше миллиона. Среди них — мои дети, моя жена, Битуйу, Вивадюсс и другие. Так что же?
Розенбаум некоторое время размышлял, потом заключил:
— Значит, на их место приехали другие. Сельские жители, иностранцы.
— Все равно, все равно… — пробормотал Плантэн, которого такое объяснение устраивало только наполовину.
Еще бы! На улице Сен-Мартэн сейчас было столько же машин, сколько в июне, в марте или в ноябре! И эти же машины одновременно находились (благодаря какой вездесущности?) в Бретани, в Оверне, на Средиземноморье и на Сен-Мартэн. Потому что те, которые проезжали тут перед его носом, как и их сестры в Бретани, в Оверне и на Средиземном море, были красивы и на номерном знаке у них красовалась цифра 75[7]. Это была проблема, решение которой Плантэн никогда не мог найти в газетах, которые сообщали, что Париж опустел, и в качестве доказательства не стеснялись публиковать снимки площади Согласия и других мест, сделанные в четыре часа утра.
— В конце концов, если их это забавляет…
— Ты что, сынок, говоришь сам с собой?
Это была Жоржина, она пришла с улицы о’Зурс, потому что любила кофе у Розенбаума. Бедняжка Жоржина с волосами химического синего цвета, накрытыми большим белым беретом, в металлических очках, из-за стекол которых вас исступленно разглядывают, в летнем платье, на котором красовались ослепительные попугаи, худая, как велосипед, с ногами — двумя скобками, перетянутыми веревками вен, бедняга Жоржина, какие прелести вы продаете? По какой цене? И кому?
Поскольку она видела не дальше двух метров, она улыбалась и машинально подмигивала каждые полминуты любой тени — маленьким мальчикам, священникам и полицейским.
Анри относился к ней с искренней симпатией, ведь она фактически видела, как он родился в этом квартале, сильно изменившемся за сорок лет. Жоржина же не менялась. В двадцать и в двадцать пять лет у нее, как и сейчас в шестьдесят, уже была эта совиная голова, эти очки и эта подпрыгивающая походка цесарки, только что получившей удар палкой.
— Я угощаю тебя ромом, сынок.
— Я с удовольствием, Жоржина, но предупреждаю, что я тебе это компенсирую.
— Я тебя не оскорбляла, мальчик.
— Дела идут?
— А, не очень-то. Я не Бардо. То, что стареешь, это ничего, но вот клиенты — постоянные клиенты, я ведь не очень-то рассчитываю на случайных знакомых — стареют тоже. У них уже меньше безумных идей, чем было раньше. Были у меня такие, которые приходили раз в две недели, а теперь я их вижу раз в полгода.
— Ты должна бы уйти на пенсию.
Она ухмыльнулась, и это была ее подлинная улыбка.
— А что я буду делать, сынок? Деревню я не люблю. Я никогда не любила даже дышать воздухом в Булонском лесу, там муравьи. Моя родина — это бульвар Севастополь, улица о’Зурс. Конечно, я могла бы остаться здесь и бить баклуши, у меня все-таки кое-что отложено на черный день, я же не дура, но нет, нет. Насколько я себя знаю, я буду скучать. Мне необходима деятельность. И потом, ты поймешь меня, если захочешь…
Она понизила голос, наклонилась к Анри:
— …Повторять не буду, сынок, это звучит смешно, но я люблю нравиться. И чем труднее это становится, тем больше я за это цепляюсь. Это меня стимулирует. Нравиться. Таковы шлюхи, сынок, и ничего больше. Вы в нас ошибаетесь. Мы хотим нравиться десяти тысячам, ста тысячам мужиков. Нравиться. За твое здоровье, малыш.
Перед уходом она поцеловала его в лоб, сияющая своей убогостью, а у выхода ее поприветствовал грубоватыми шуточками столкнувшийся с ней Гогай. Исключительно из вежливости, из любезности Улисс Гогай всегда отпускал в ее адрес пару сальностей, чтобы она продолжала верить в то, что она — еще женщина…