Парк забытых евреев
Шрифт:
– Забывают люди, а не собаки.
Отвыкший за четыре года от еврейской речи Лушис залаял еще громче.
От его непрекращающегося лая проснулся прикорнувший на скамейке в Бернардинском саду Натан Гутионтов. Он уставился исклеванными сном глазами на друга и пробасил:
– Не поверишь, мы все были в талесах, и ты был в талесе.
– Откуда ты знаешь? – удивился Малкин. – Ты что, умеешь, как Вольф Мессинг, угадывать чужие мысли?
– При чем тут Вольф Мессинг! – отрубил Гутионтов. – Тюрин выстроил всех нас… Всю роту. Скомандовал: «Смирно!»
– Ничего не скажешь, хорошенькие сны тебе снятся, – выдохнул Ицхак.
– А где их, другие, возьмешь? Для других снов другая жнь требуется. Каков поп, таков и приход.
Поговорка, как всегда, отношения к разговору не имела.
– А кончилось все для меня нарядом вне очереди.
– За что? – пожалел Натана Ицхак.
– За пустяк. Подошел я к Тюрину и сказал: «Товарищ лейтенант, у нас без головного убора нельзя говорить кадиш, наденьте, пожалуйста, пилотку». Все обошлось бы, если бы вся рота не грохнула от смеха.
– Послушай, Ицхак, ты у нас отгадчик снов. К чему мой сон?
– К новому наступлению, – попытался сострить Малкин.
– К какому, к черту, наступлению? Все наши наступления давно отбиты. Сейчас идет полное отступление. И не говори, что я свихнулся. Нас уже знаешь куда отбросило? К воротам еврейского кладбища. Скоро нас туда всех снесут поодиночке.
– Снесут, – согласился Ицхак. – Тебе хорошо, у тебя есть носильщики – жена, дочь. А у меня – никого. Может, портные моего ателье соберутся, вынесут и…
О чем бы они ни спорили, ни судили, ни рядили, все их разговоры кончались кладбищем. По сути дела, кладбищем были и все их бесконечные воспоминания, прраки по нему бродили, как живые, а живые – как прраки.
– А у нас новость, – бодрясь и неестественно оживившись, без всякой связи с только что приснившимся сном пронес Гутионтов. Глаза его были печальны, как у мученика на русской иконе.
Ицхак всегда относился к сообщениям Гутионтова снисходительно-недоверчиво. Они повторялись и, уже несвежие в зародыше, от повторения покрывались еще большей плесенью. Опять расскажет что-нибудь смешное и трогательное о своей Джеки или примется поругивать Горбачева и Ландсбергиса: первый, мол, литовцев не отпускает, а второй слишком спешит.
Но на сей раз Малкин в словах Гутионтова уловил что-то и впрямь новое, не зачерствевшее, как старый хлеб. У этой новости был другой запах, от нее пахло если не бедой, то чем-то тревожным и неотвратимым. И Малкин не ошибся.
– Ты не поверишь, но Лариса прислала вызов, – сказал Гутионтов и испуганно замолк.
Он не знал, как это вестие воспримет Ицхак. Столько лет вместе провели, и вдруг расставайся навеки. Случись с ним в Израиле что-нибудь – Ицхак плечо под его гроб не подставит. И он, Натан, оттуда не приедет, не прилетит, когда наступит час…
– Ни я, ни Нина у нее никаких бумаг не просили. Про кофе писали, про таблетки от астмы. Я на новую бритву намекал, но чтобы вызов… – стал почему-то оправдываться Гутионтов.
Ицхак не отвечал, сидел, зажмурившись, как слепой. Солнечный свет, разлитый над Бернардинским садом, раздражал его. С ним не раз так бывало, особенно когда захлестывала печаль. Еще отец учил: радоваться хорошо на свету, а горевать – во мраке.
– Ну скажи, не сдурела ли девка?.. Зачем мы Израилю? Зачем Израиль нам?
Ицхак молчал. Его мысли витали где-то во тьме, где не было ничего, кроме крыш родного местечка.
– Там что, русских жен не хватает? – тормошил Гутионтов Ицхака.
И до русских жен Малкину не было никакого дела.
– Нина если и поедет, то только обратно в Балахну. Ее Израиль – Россия. Там ее земля обетованная. Сам, говорит, поезжай.
Натан ждал, когда Малкин оставит свою тьму, но тот и не думал нее выбираться.
– А без Нины Андреевны что мне там делать? – скорбно вопрошал Гутионтов. – По-твоему, кто дороже – жена или дочь?
– Не знаю. У меня никогда не было ни сына, ни дочери.
За калиткой исходил злобой Лушис. Он метался на длинной цепи и рвался в бой. Лай его заглушал все вопросы и ответы.
– Ты меня не понял, – обмяк Гутионтов. – Я хочу, чтобы она не уехала в свою Балахну. С моей деревяшкой ее не догонишь.
– Хорошо, – пообещал Малкин, – поговорю. Нечего ей ехать ни туда, ни туда. Как говорил мой дядя Рахмиэль, приехали – распрягай лошадь, прячь кнут.
Мимо с метлой прошествовала пани Зофья. Она бросила взгляд на разморенного исповедями Ицхака – ему все исповедуются. Хмыкнула и скрылась за деревьями.
– Я давно распряг лошадь, а кнута у меня никогда не было.
– У тебя был пряник, – пошутил Малкин.
– Ты шутишь, а мне страшно. Приду однажды домой парка, а дом пустой. И на столе записка: «Счастливого пути. Н. З.» Как на кисете. И ищи ветра в поле. Я никогда от тебя ничего не скрывал. Мне уже никуда не хочется, никуда. Есть у тебя таблетка? – тяжело дыша, спросил он.
– Есть, – засуетился Ицхак и достал пиджака валидол.
Натан положил под язык лекарство, подождал, пока таблетка рассосется.
– Ни к дочери, ни к внуку меня уже не тянет. Мне все равно, где лежать: весь мир – одна могила. Как от других ни отгораживайся, а дотлевать приходится всем в одной земле. Есть один человек на свете, который меня понимает, – это ты. Ведь и ты небось не согласился бы мерзнуть или потеть на том свете отдельно от жены только потому, что она русачка. Вместе с Ниной столько прошли, вместе и лежать должны. Если дочка захочет над нами слезу пролить, то купит себе билет на самолет и прилетит. Нам много слез не надо. Иногда одна слезинка целого моря стоит, потому что в ней умещаются все моря на свете, если плачут не глаза, а сердце.