Парк забытых евреев
Шрифт:
Ицхак никогда от Натана ничего подобного не слышал. Речь Гутионтова, очищенная тревогой от житейского сора, пламенела, как подожженный спирт. Полная горечи и смятения, легко разгадываемых недомолвок, она умила Малкина и повергла в уныние. Гутионтов никогда не был говоруном. В отличие от своих собратьев по ремеслу он не докучал своим клиентам неумеренной болтовней: в прибазарной парикмахерской народу – уйма. Гул, галдеж, ругань, спешка – только поворачивайся, только стрекочи ножницами, посверкивай бритвой. Стрижка – копейки, бритье – чуть ли не задарма. У Гутионтова все привиленские деревни стриглись да еще пол-Белоруссии. Клиенты любили его, хотя за глаза и «дешевым жидом» называли. Но Натан на них
Ицхак смотрел на Гутионтова, как на совершенно незнакомого человека. Таким, как сегодня, он его никогда не видел. Мудрец, златоуст, страдалец. Только что же ему посоветовать? Бросить вызов в мусорную корзину или орвать на мелкие клочки, но такой совет любой дурак даст.
Легко сказать! Ведь от этого зависит, куда жнь повернется, долга ли она, коротка ли, как спичка. Может, там, за тридевять земель, под расточительным солнцем, которое светит вовсю круглый год, там, рядом с дочерью, какой-никакой, но твоей кровиночкой, с внуком, имя которого не сразу и выговоришь, на год, на два протянешь дольше, будешь уплетать персики и абрикосы, виноград и другие диковинные фрукты, в Израиле их вроде бы столько, сколько в Литве сосновой хвои.
А тут что? Скамейка в парке ненужных евреев, термос с заваренным чаем, бутерброд с постной колбаской, ломтик литовского сыра. И сны. И воспоминания. Наверное, нет на свете страны, где люди так богаты воспоминаниями, где прошлого гораздо больше, чем настоящего. А будущее? Будущее заколочено крест-накрест, как покинутая усадьба. Конечно, все они свой вызов уже получили. Что такое бумага Ларисы, скрепленная казенной печатью, по сравнению с ним? Небесная почта работает безотказно. Если почтальон – посланец Господа Бога – и задержится чуть в дороге, все равно найдет тебя и скажет: распишись в получении. Распишешься и подведешь черту под всеми своими снами и воспоминаниями.
Ицхак не мог и не хотел себе представить, что пройдет месяц-другой, и он поутру направится не в облюбованный всеми ими парк у подножия княжеского замка, а на пропахший паровозным дымом, едким потом, прокисшими объедками, бездомностью и сиротством железнодорожный вокзал, чтобы проводить в другой город, в другую страну, на другую планету своего старого друга. Как ни тщился Малкин, он не мог вообразить эти проводы, похожие на похороны, на которых есть покойник, но нет гроба и на которых каждый провожает каждого в тот же путь, но делает вид, будто они отправляются в разные стороны. Одно было Малкину ясно с самого начала: без жены Натан никуда не уедет, он без нее даже на курорт в Друскининкай не уезжал.
Как ни странно, Ицхака пугал не сам отъезд, а сбор на выщербленном перроне, под большими вокзальными часами, которые отсчитывают другое – неземное – время. Придут, конечно, и Моше Гершензон, и Гирш Оленев-Померанц, и беспамятливая Лея Стависская с внучкой, и, может быть, ночная еврейка пани Зофья. Придут, станут у подножки вагона, прижмутся друг к другу и вдруг, как никогда, осознают: как их мало, как их до жути мало.
Натан Гутионтов смотрел на притихшего Ицхака и уже жалел о том, что сказал ему про вызов. Только расстроился человек. Ему-то, Ицхаку, не на что надеяться.
– Кажется, дождь пошел. Может, махнем в павильон? Второй день подряд ношу с собой и бритву, и помазок, и крем, и одеколон. В термосе – кипяток. Нина даже полотенце положила. Не бойся, не прирежу. У всех Гутионтовых в руках ума было больше, чем в голове. Так уж Бог рассудил. А Он – не ротный повар, Ему не скажешь: добавь, Васек, мозгов.
Они встали со скамейки и направились к летнему павильону, где размещалось кафе. Лил дождь, сумбурный и щедрый. Пес Игнаса Довейки, спасшего от погибели Эстер, забился в конуру; часы на перроне еще
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
– Лея пожаловала, – проворчал Гутионтов, намыливая правую щеку Малкина. – Стоит под деревом и ждет, когда дождь кончится.
– Давненько ее не было, – не поворачивая головы, бросил Ицхак. – Я уже думал – не придет.
Дождь барабанил по куполу кафе, медленно скользила бритва, пахло весенней прелью, предвещавшей блкое цветение. Ицхак прислушивался к поскребыванию бритвы, и мысли его невольно устремлялись туда, в дождь, под дерево, к его дальней родственнице, страдавшей от нелечимого, прежде не вестного местечковым евреям недуга. Ни Ицхак, ни его отец никогда не слышали, чтобы кто-нибудь вдруг и навсегда потерял память.
Лея редко приходила в Бернардинский сад. Если и приходила, то не сама – ее приводила либо внучка Авива, либо дочь Сарра, толстуха с широко расставленными, черными, как у цыганки, глазами, со старомодной косой, уложенной калачом. Они оставляли Лею на попечение Малкина, иногда до полудня, а иногда и до вечера. Сарра Стависская работала поблости в банке и ровно в четыре, тютелька в тютельку, как и подобает человеку, имеющему дело с деньгами, прибегала за матерью.
Лея, бывало, исчезала на месяц-полтора, а потом так же неожиданно возникала. Каждое ее исчезновение воспринималось Малкиным, как знак беды. Все, кроме Моше Гершензона, относились к Стависской сочувственно. Только грамотей Моше не терпел ее и делал все, чтобы отвадить старуху. Кому, дескать, нужны ее кривляния, ее зевки, ее пугающие ахи и охи? Они собираются тут не для зевков, а для того, чтобы что-то вспомнить. Ицхак, Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц заступались за Стависскую, взывали к великодушию Моше, но Гершензон и слышать не хотел. «Ее место дома или в богадельне. Зачем нам эта развалина?»
– Все мы развалины, – говорил Ицхак. – Может, Лея вспоминает молча– взглядом, жестом, сердцебиением? Может, случится чудо и к ней вернется память, пробудится ото сна разум?
– От зевков, что ли? – не отступал грамотей Гершензон.
Малкину все-таки удалось уломать упрямца. Моше – не злой человек. Он просто несчастный. А несчастье не любит, когда рядом другое несчастье, – оно только подчеркивает твое собственное. Его раздражали разговоры о чудесах. Ицхак не раз пытался ему объяснить, что без веры в чудо еврей – не еврей. Еврей сам по себе – чудо: на кострах его жгли, газом травили, по сей день чернят и поносят, преследуют и унижают, а он живет, потому что уже в пеленках верит в чудо.
Гутионтов не спешил, он как бы наслаждался своей работой, который раз намыливал щеки своего друга, снимал ремень, привязывал его к стулу и затачивал об него бритву. Ицхак не торопил его – пусть порадуется, пусть отведет душу. Малкин всматривался в завесу дождя, но тот не прекращался, щедро высевая, как зерна, крупные, ядреные капли. Не приведи Господь оказаться на месте Леи. Врагу не пожелаешь. Живет и не живет. И никакого лекарства нет.
Единственное, что Стависская помнила, хотя и смутно, – это восемнадцатый год, когда ее, молодую, смазливую девчонку, принял продавщицей в свою лавку колониальных товаров Беньямин Пагирский. После этого время для нее как бы остановилось – внезапно, резко, как скорый поезд на конечной станции, не будет другого времени года, кроме золотой осени восемнадцатого; никакой другой лавки, никакого другого хозяина, и, что самое страшное, она навсегда останется шестнадцатилетней.