Парк забытых евреев
Шрифт:
– Да какой же вы мертвый! Вы еще о-го-го! Мы еще вас женим.
Малкин почувствовал, как стыдным румянцем залило его лицо.
– Вы только ничего не подумайте. Я знаю, сейчас на вас, евреев, у бабонек спрос, как на французские духи. Всем хочется отсюда вырваться, уехать куда глаза глядят. А то хотя бы после их смерти ордер на квартиру отхватить. Но вы не подумайте ничего… У меня своя крыша: комната и кухня в старом городе.
– Да я ничего и не думаю, – не очень твердо пронес Ицхак.
– Вот и чудненько, – сказала пани Зофья. – Я совсем о другом. Кто бы мне объяснил, почему я так ненавижу голубиное воркование,
– Ты сама, наверное, знаешь лучше всех, почему.
Пани Зофья закусила губу. Она сидела в прежней позе, опершись о черенок метлы, как о земную ось, и вокруг него, замусоленного, захватанного руками, вращалась вся ее жнь, вращались ее беспечные детство и молодость, о которых Ицхак ничего не знал, кроме того, что отец у нее служил в какой-то Армии Крайовой; вокруг черенка вращались поляки и литовцы, немцы и евреи, венские голуби и опавшие листья, вращались серые казенные здания, над которыми реяли в разные времена разные флаги-штандарты; вращались чиновники, исполнявшие волю четырех ненавидевших друг друга властей и похожие друг на друга, как ржавые прутья в железной ограде.
Ицхак терялся в догадках, почему она столько и с такой настойчивостью рассказывает о голубях, пусть даже и привезенных Вены, почему растягивает свое короткое горестное удовольствие. Впрочем, разве Натан Гутионтов и Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц и он, Ицхак Малкин, не занимаются тем же? Разве по глоточку, по капельке не пьют ту же благословенную, сладостную отраву? Только отними у них стакан, и на свете не сыщешь несчастнее их – смерть покажется им бавлением. Их держат не лекарства, прописанные докторами, не письма, наспех написанные заморского рая, а эта отрава. Дай только им лнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся сейчас добродетелью, их добродетель, кажущуюся сейчас греховной, дай им войти дважды, трижды, тысячу раз в ту же реку, не стопой, а их любовью и их верой. Ведь вера сама по себе река, орошающая все пустыни во все времена. Господи, подумал Ицхак Малкин, как много вокруг несчастных, как много вокруг обиженных!
– Прошлое, – сказал вдруг Ицхак вслух, – погреб, где даже камень кажется застывшим бабушкиным вареньем. Вот почему – может, я ошибаюсь – ты до сих пор не можешь спуститься со своей голубятни на землю. Вот почему и над моей головой летают и духи, и птицы, и вурдалаки с ведьмами, и я летаю с ними.
– И Яцек приходит ко мне, вырывает ведро и метлу, берет меня под ручку, и мы идем в ресторан – в «Нерингу» или в «Янтарь» у вокзала. Мы садимся в углу, напротив оркестра, все глазеют на нас: какая пара! Только сосед, заезжий немец, хватив лишку, говорит: почему у вашего кавалера на груди желтая лата?
Пани Зофья снова прослезилась. Сердце Ицхака сжималось от жалости. Ему было невдомек, почему для исповеди она выбрала его, а не грамотея Моше Гершензона или Гирша Оленева-Померанца. Тот, глядишь, не только бы выслушал ее, но и на флейте сыграл бы про несчастную любовь.
– Я боялась, что вы скажете: выдумала. Ведь все с какой-нибудь целью можно придумать. Вся жнь – выдумка. Придумывают те, кто вну, кто в пропасти, кто день-деньской в грязи. Они и Господа Бога придумали. Вот если бы он жил тут, среди вони и копоти, крови и дерьма, разве мы молились бы ему? Прости и помилуй? – Пани Зофья перекрестилась.
– Разве любовь – дерьмо? Разве печаль – дерьмо? Разве листья – дерьмо?
– Пан
Птицы удивились их молчанию и сами притихли.
– Яцек тоже был как ребенок. Недоверчивый ребенок. Пан Малкин, что– все евреи такие недоверчивые?
– Когда тебя три тысячи лет бьют и в хвост и в гриву, от такого битья доверчивым не станешь. У меня уже времени не осталось ни для доброты, ни для злости.
– Долго еще я тебя буду ждать? – обрушился на Ицхака далекий голос Э Он не мог ей объяснить, что пани Зофья еще недосказала ему историю про голубей и про своего возлюбленного. Эстер слыхом не слыхала ни про пана Шварцбанда, ни про ночную еврейку.
– Каждый вечер Яцек ждал меня в подворотне, – не замечая странного и непонятного волнения Малкина, продолжала пани Зофья. – Юркну в темноту– и через пять минут уже на чердаке.
Ицхак слушал ее рассеянно, в ушах все еще звучал строптивый голос Эстер, но пани Зофья не унималась.
– Чердак тесный, словно келья, – с нескрываемым пылом, как провинциальная актриса, рассказывала она. – На одной половине – огромная, купленная в Вене клетка… Кормушки.
Рассказчица перевела дух, глухо кашлянула, достала сигарету, чиркнула зажигалкой, закурила.
– Дым вам не мешает?
– Нет. Я махорочник с дореволюционным стажем.
– Первым делом Яцек открывал дверцу и насыпал в кормушку раскрошенный хлеб – четверть буханки, не меньше. Потом я меняла в поилке воду. За сутки они выпивали почти что Пан Шварцбанд велел поить их чистой водой, от ржавой, мол, у них портится желудок. Хм, за окном облавы, стрельба, смерть, а он печется о голубиных желудках. Бывало, поедят и давай хлопать крыльями, давай ворковать, сердито и сладострастно. Самые отчаянные вырываются, когда открываешь дверцы, и, пока их не выловишь, перелетают с балки на балку. Хорошо еще, что дом стоял во дворе, вдали от патрулей. Вы же знаете, как было: куры ферботен, индюки ферботен, утки ферботен, даже кошки ферботен. Если бы не Яцек, все было бы кончено в первую ночь. Он умел с ними ладить. Сам был голубем и их уговаривал по-голубиному.
– Простите, вы не подскажете, как пройти на площадь Гедиминаса? – раздался вдруг фальцет раннего прохожего.
– Прямо по той вон аллее, – процедила пани Зофья.
– Спасибо, – словно окурок, бросил прохожий и исчез.
– Пан Малкин, вы не поверите, но первое время я стыдилась раздеваться. Потом привыкла. «Выпусти их на волю, пока они нас не погубили, – умоляла я его, – твои же сородичи с удовольствием купят. Голубиное мясо – кошерное». А Яцек: «Нет и нет. Что я скажу пану Шварцбанду, когда он вернется?» А я ему: «Пан Шварцбанд никогда не вернется, никогда. Твои родители вернулись? Твои братья вернулись?»
Она вдруг осеклась, воровато оглянулась и прошептала:
– Идет! Ваш приятель, пан НаЂтан. – Она проносила его имя с ударением на первом слоге.
– Слава Богу, слава Богу! – обрадовался Малкин, но радость его не была такой искренней, как обычно. Мог бы Гутионтов прийти и попозже. Пани Зофья недолюбливает его и потому сегодня больше рассказывать не будет. Что поделаешь: Натан – парикмахер, а парикмахер на всех смотрит свысока. Да это и понятно – у них в руках не иголка, а бритва.
– Здравствуйте, здравствуйте, – пропел Гутионтов. – Какая парочка – гусь да гагарочка.