Парк забытых евреев
Шрифт:
Он не знал, что делать. После недолгих, обжигавших стыдом раздумий он решил предать покойницу земле тут, на земле Белоруссии. Бронислава Жовтис– не Гирш Оленев-Померанц, ей все равно, где лежать.
Однако похоронить Брониславу Жовтис в чужом городе, к тому же теперь подданную другого государства, оказалось не так-то просто. Моше Гершензон напрочь забыл, что в Советском Союзе в чужом городе пришельца без разрешения нельзя не только похоронить, но и принять на ночлег. Все мольбы, все намеки на то, что он в долгу не останется, не помогли. Власти Гродно были непреклонны и твердили в один голос: «Очень сожалеем, но отправляйтесь на свое кладбище».
Два дня промыкался Моше Гершензон в Гродно, пока не нанял грузовик и не вернулся в Вильнюс. «На свое кладбище!»
– Не выложишь кругленькую сумму – сядешь.
Как умудренный жнью человек, Моше Гершензон назубок знал основной закон социалма – лучше заплатить, чем сесть. И заплатил. Но те не унимались. Того, что он отсыпал, было для них мало. Когда от него потребовали дополнительную дань, купил билет на Варшаву и исчез города. На границе, видно, по доносу у него отняли ву, сняли с поезда и отправили обратно в Вильнюс. Он получил два года тюрьмы за попытку, как значилось в приговоре, незаконного перехода государственной границы. Воля его была подорвана, но не сломлена: он не отказался от своей затеи, продолжал ходить по канату над одной шестой Земли и верить в то, что не упадет и все-таки вырвется клетки.
Выйдя тюрьмы, Моше Гершензон еще больше сблился с Ицхаком. Зубной техник поверял ему свои тайны, а тайн у него было хоть отбавляй. Нет на свете более тяжкой ноши, чем знать все о себе и о других…
С Кафедральной площади доносился гул митинга. Речи ораторов то и дело прерывались ликующими кликами:
– Lie-tu-va! Lie-tu-va!
В Бернардинском саду, кроме Малкина, не было ни души. На опустевшие скамейки тихо падали листья, звезды и прраки. Прраков было больше, чем звезд, и одним них был Моше Гершензон. Надо будет завтра навестить его, подумал Ицхак. Он не любил ходить в больницы, а уж в ту, где угасла Эстер, и подавно. А сейчас, сейчас надо постараться вздремнуть. Но разве при таком ликовании, при таком оре подремлешь?
Ицхак Малкин закрыл глаза и вдруг услышал топот молодого норовистого коня, увидел себя, такого же молодого и норовистого; бойко вскочил в седло, пришпорил коня, и конь понесся через годы, как через луга, через беды, и в его ликующем ржании слышалось само будущее. Конь летел, как на гербе, как на знамени, которому он, Ицхак Малкин, присягал в далеком двадцать третьем, и топот его копыт сливался с радостными возгласами:
– Лие-ту-ва! Лие-ту-ва!
Чем дальше конь летел, тем смутнее проступал на фоне вечереющего неба силуэт всадника, пока он наконец не слился с закатным маревом. Ицхак видел вороного, но уже без всадника…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Отгостило лето, шло к концу и гостевание осени. Стояла короткая пора предзимья – с заморозками поутру и с журавлиным курлыканьем в полдень. Прощальные клики журавлей, о которых, как и о цветах и насекомых, он ничегошеньки не знал, наполняли его душу странной тревогой, приводили в несоразмерное с их отлетом волнение. Ну чего он, собственно, волнуется? Улетят и прилетят. Так было и так будет. Но, как Малкин себя ни уговаривал, чем дальше, тем больше его томило расставание с птицами. Ицхаку казалось, что с каждым днем какая-то злая и неведомая сила выкорчевывает, выпалывает, опустошает его деревья, его поляны, его небо. Исчезают цветы, улетают птицы и насекомые, уходят навеки люди. Все уходит. Только он, Ицхак Малкин, невестно до какого срока прикован к этой парковой скамейке.
Не потому ли, глядя на загадочный журавлиный клин, Малкин испытывал не только волнение, но и непонятную сладостную зависть. Вот и нам бы так, ловил он себя на мысли, провожая взглядом журавлиную стаю. Собраться всем вместе: и Моше Гершензону, и Гиршу Оленеву-Померанцу, и Натану Гутионтову с его упрямицей Ниной, и ночной еврейке пани Зофье, и ему, Ицхаку Малкину, и другим – в Литве еще наберется
– Ничего твоей затеи все равно не вышло бы, – захихикал Гирш Оленев-Померанц, – потому что каждый еврей в вожаки лезет. Только поднимемся в небо, и начнется тарарам: я… я… И никуда мы не улетим – ни на юг, ни на с
– А зачем ненужным евреям вожак? – потерянно спросил Малкин.
– Затем, чтобы быть первым ненужным, главным ненужным.
Неуютно чувствовал Ицхак в последнее время и тут, в облюбованном парке, на персональной, как он шутил, скамейке. Моше Гершензон лежал в больнице; Натан Гутионтов сидел целыми днями дома и сторожил Нину, чтобы та, не приведи Господь, без него не сбежала в свою Балахну; у Гирша Оленева-Померанца были гости: приехали на родные могилы Тростянецкие Швеции – как ни крути, а безопасней и куда дешевле, чем в гостинице; пани Зофья как сквозь землю провалилась.
В глубине души Малкин холил надежду, что их товарищество не развалится, что все еще, даст Бог, восстановится. Моше Гершензон после операции выйдет больницы и снова будет приезжать по вечерам в парк и развозить их в ранних сумерках по домам.
Придет в парк и Натан Гутионтов – никуда не денется. Сторожить женщину
– это все равно, что к ветру охранника приставить. Да и потом, какой резон Нине стрекача давать? Гутионтов не так уж в землю обетованную и рвется. Его, Ицхака, два дня не было, а когда пришел, липа так расшумелась, так зашелестела, что у него слезы на глазах выступили. Малкин сидел, осыпанный листвой, и не стряхивал ее. Прохожие смотрели на него как на чокнутого, а он продолжал неподвижно сидеть, боясь лишиться благодати, нарушить какую-то связь между ним и Всевышним, явившимся ему на мгновение в виде старой и великодушной липы.
Явится и взбалмошный Гирш Оленев-Померанц. Проводит своих шведских гостей, взыщет с них дань за могилу и за квартиру, пропустит свои сто пятьдесят граммов и пожалует сюда. Он, Ицхак, недавно здорово ему помог – саженцы для него достал, молодые дубки. Ездили аж за Неменчине, в лесхоз, к Шимкусу (Малкин с ним вместе в Литовской дивии служил). Шимкус и деревца дал, и грузовик, водитель чуть ли не до самых рвов их довез. Правда, поначалу Ицхак даже пожалел, что, откликаясь на просьбу Гирша о саженцах, вспомнил своего однополчанина – директора лесхоза.
– А что, если нас с тобой схватят, поволокут куда следует, а саженцы – в костер?
– Я им такой костер устрою, век помнить будут. На всю Европу, на весь мир! Ни лечь с родными нельзя, ни высадить в память о них какое-нибудь дерево, их же лесов, их же дерево.
– Сажай где угодно, но только не там.
– А я хочу там. Понары принадлежат мне. Не Литве. Майданек – не польская земля. Дахау – не немецкая, Бабий Яр – не украинская. А наша. И что хотим, то и можем на ней делать. Где это слыхано, чтобы за посадку деревьев в кандалы заковывали! Пусть только попробуют выкорчевать! – пригрозил невестно кому флейтист. – Я к каждому деревцу приколочу медную табличку и укажу на ней имя и фамилию. Пусть растут мои сестры и братья, пусть на ветру развеваются волосы моей матери Златы, и пусть ветер обвевает, как листья, не вырванные негодяями клочья черной бороды моего отца Арона. Это все, что я при жни могу для них сделать. Если бы я был, как Яша Хейфец, и имел хотя бы миллион, я каждому них воздвиг бы памятник: кому мрамора, кому бронзы, а родителям – чистого золота. Но я полунищий пьянчужка. Может быть, когда мы встретимся, они меня простят за все мои грехи. А мы обязательно встретимся. И скоро. Заждались они меня…