Парк забытых евреев
Шрифт:
Мысли нуряли его. Он немогал от их обилия, от их повторяемости. Когда делалось совсем невмоготу, Малкин подходил к «Зингеру», опускался на обшитый еще Эстер стульчик, нажимал на педаль и принимался вхолостую строчить. Так он мог строчить часами, пока усталость и сон не смаривали его. Звук работающей машинки на время примирял Малкина со старостью, с одиночеством; пораженные ревматмом ноги обретали прежнюю упругость и подвижность; нуренные глаукомой глаза впивались в головку «Зингера», как в шпиль собора Парижской Богоматери; и с каждым нажатием педали он,
Игла обезумевшего во мраке «Зингера» перешивала всю его судьбу, прострачивала не пустоту, не воздух тесной коммунальной квартиры, а как бы пролагала стежку для всех заблудившихся на свете, для всех потерявших друг друга.
Засиживаясь за верным «Зингером», Ицхак сходил с ума вместе с ним. Но то было заманчивое, целительное безумие, и Малкин мечтал только об одном – чтобы оно длилось бесконечно. Кончится безумие – кончится жнь.
Безумие не имело ничего общего с обыденным безрассудством, которое встречалось на каждом шагу и которое кончалось самоубийствами, членовредительством, тюрьмой и ссылками.
Жить в том обыденно-безрассудном мире ему не хотелось. Он отказывался быть его подданным и, видно, потому пытался на своем одиночестве построить свое, ни от кого не зависимое государство, в котором большинство населения составляли бы мертвые и управлял бы им один живой – он, Ицхак Малкин. Но уберечь свою республику от нашествий и вторжений живых, от какого-нибудь гэбиста Мирова или бородача с обрезом он был не в состоянии. Вот и сейчас они крадутся к границе, которую стережет всего один человек, который является и пограничником, и основателем государства, поскольку в нем, кроме Ицхака, никто в живых не числился.
– Стой! – кричит он бородачу с обрезом.
– Стой! – приказывает он Лейбе Хазину, фотографу, спешащему в серое здание на проспекте Сталина с полновесным доносом.
– Стой! – останавливает он у самой пограничной кромки следователя-гэбиста, вооруженного с ног до головы дубовой, непробиваемой верой в то, что все, кроме него, враги Отечества.
Но на них его предупредительные крики не действуют. Они знают, что никакой стрельбы не будет. А если он и будет стрелять, то ветхозаветными заповедями, присловьями отца и деда о добре и зле.
– Можно?
Ицхак вскинул голову. Неужели он ослышался? Неужели голос ему только померещился?
Телевор выключен, «Зингер» дремлет – ему, наверно, снится его прежний хозяин-немец. За окном, в почти что нарисованном городке завывает вьюга. Но вьюга не говорит по-русски.
По-русски говорит еврей-азербайджанец Михаил Рубинов. Ицхак ленится подойти к двери. Кому нужно, тот зайдет.
Он никогда не запирает дверь. И в молодости не запирал. Как только ни убеждала его Эстер, он стоял на своем:
– От беды замками не укроешься. Радость на замок не запрешь.
Все родичи запирали свою с трудом добытую радость, но она то и дело сбегала от них. А сбежавшая радость, как невеста, улнувшая – под хупы, никогда не возвращается.
– Можно? – Голос окреп.
– Всегда, –
Но он ошибся. Темнота родила гостей. Малкин доплелся до выключателя, щелчком зажег свет и, кутаясь в махровый халат с увядшим начесом, уставился на пришельцев. Валерия Эйдлина он узнал сразу, а во втором опытным портновским глазом узрел иностранца.
– Простите великодушно, мы нагрянули без звонка, – смущенно пробормотал музейщик.
– У меня телефон не работает. Уронил на пол. До сих пор не поднял – забыл.
– Мой друг Америки… Из Колумбийского университета. Джозеф Фишман. Снимает фильм о евреях Восточной Европы…
– Очень приятно, – натянуто сказал Малкин. – Посидите немного, я поставлю чай.
– Мы ненадолго… на минутку… – на подпорченном английскими распевами идише объяснил Джозеф.
– Он хочет и вас снять, – оправдывался Эйдлин.
Желая расположить хозяина, он поднял с пола телефон, вытащил сумки перочинный нож со штопором и принялся что-то усердно отвинчивать.
– Сперва чайку выпьем. Если желаете, у меня и покрепче найдется. Целая коллекция. Чаевые за сорок лет.
Он прошел на кухню, поставил на плиту чайник со свистком, вернулся в гостиную, распахнул дверцу буфета и воскликнул:
– Армянский, грузинский, молдавский, азербайджанский! Коньяк сорокалетней выдержки! – Он влек запыленную бутылку, достал три рюмки и объявил: – В честь первого и последнего американского гостя!
– Почему же последнего? – спросил учтивый американец и пристегнул блестящей скрепкой, похожей на запонку, сползающую с головы кипу.
– Потому что гости, может, еще будут, но вот хозяина… Порой жнь напоминает затянувшиеся похороны.
– Хотя мой фильм и о последних евреях, но я вам желаю: до ста двадцати, как до двадцати!
– По-моему, – тихо, пропустив мимо ушей пожелание иностранца, промолвил Ицхак, – Америку всегда интересовали первые.
– Это правда, – подтвердил Фишман. – Но и на последних есть спрос, особенно на последних евреев Литвы и Польши.
– Если вы, Ицхак, согласитесь, вас увидит вся Америка, весь мир, – рассыпал дешевое просо лести Эйдлин, копаясь в чреве телефонного аппарата. – У вас там небось родственники.
– Была сестра Лея.
– Где? – не притрагиваясь к коньяку, осведомился Фишман.
– В Детройте… Почему вы не пьете?
– Спасибо, мне нельзя, – ответил гость и поправил кипу. – О, Детройт! О, Форд! – твердил он с восторгом. – Мои грандмазе и грандфазе тоже жили в Детройте.
Он вдруг задумался, и задумчивость придала его безвозрастному лицу выражение детскости и простодушия. Взгляд его скользнул по неубранной квартире, по старой скатерти с довоенной вышивки цветами и остановился на застекленной фотографии, на которой были запечатлены молодой мужчина с тростью в руке и невысокая женщина в шляпке, вошедшей в моду после фильмов с участием Франчески Гааль. За спиной влюбленной пары всходила громада Эйфелевой башни.