Парк забытых евреев
Шрифт:
Малкин ждал, когда гость заговорит, но тот продолжал молчать, впившись в застекленный, сжатый алюминиевой рамкой Иерусалим, словно старался поверх солдатских голов, поверх Стены Плача разглядеть то, чего никто не видит.
– Рачкаускас, мой знакомый адвокат, помог мне написать завещание, – наконец пронес он. – Там я все написал. Тебя… как своего единственного и самого блкого друга… назначаю, так сказать, контролером.
– Контролером чего?
– Ты должен будешь следить за исполнением всех пунктов.
– Ты с ума сошел. Ведь я же старше тебя и каждый день могу сыграть в ящик. Хорош контролер!
Гирш
– Самый главный пункт касается моей флейты, я хотел бы забрать ее с собой. Понимаешь?
Еще одна новость! Малкин покачал головой.
– С твоей иглой проще, – объяснил Гирш Оленев-Померанц. – Воткнул в саван
– и вы вместе. А с флейтой будет морока.
Ицхак ничем не выразил своего удивления. Он давно привык к тому, что в разговоре с Гиршем Оленевым-Померанцем наступает момент, когда к каждому слову надо относиться со снисхождением.
– Ты ненароком не уснул?
– Да что ты, что ты!..
На своем веку Малкин встречал разных людей – чудаков, лицедеев, выдумщиков, присваивателей чужих судеб, шарлатанов, обожавших за стаканом водки или за карточной игрой пускать пыль в глаза, но Гирш Оленев-Померанц не принадлежал ни к одному этих человеческих подвидов.
– Вы думаете, мне невестно ваше отношение ко мне? Чокнутый, с тараканчиками в голове… А знаете ли вы, почтенные, что только подлец может быть в этом мире нормальным? Только чокнутые плачут, когда другим больно, и смеются, когда другим весело.
Малкин слушал Гирша Оленева-Померанца, и ему казалось, будто тот не говорит, а играет на той самой флейте, с которой, как с верной женой, хотел бы лечь рядом.
То ли от сгустившихся сумерек, то ли от выпитого вина, то ли от появившегося чувства отстраненности, дарившего облегчение, до слуха Ицхака долетали не слова, а мелодия, звуки которой выпрыгивали действительности, как рыбы Вилии в жаркий день, и, испугавшись света, сигали обратно в пучину.
По правде говоря, Ицхак не прилагал особых стараний, чтобы вникнуть в смысл того, о чем с таким пылом и тихим неистовством говорит Гирш Оленев-Померанц. Подумать только – даже Богу он вменял в вину высокомерное равнодушие, несговорчивость и строгость учителя провинциальной школы и само Его творение считал не олицетворением совершенства, а ошибкой, порожденной торопливостью и лишним размахом.
– Что можно создать за шесть дней? Какую симфонию? Гадов ползучих и всяких пресмыкающихся – да… Птичек с разноцветным оперением – да… Трусливых зайцев и хитроумных лисов – куда ни шло… Но человека?!
Стенные часы пробили десять раз. Подуставший от вещих речей Гирш Оленев-Померанц засуетился, для бодрости налил еще рюмку, выпил ее стоя.
– Уходишь?
– Пора и честь знать. Поздно.
– В нашем возрасте нет деления на «рано» или на «поздно».
– А какое есть?
– «При нас» и «без нас».
– Ты, Ицхак, абсолютно уверен, что часы пробили при нас? Почему же у меня такое чувство, что я давно умер? Все, что можно было, у меня отняли. Ведь смерть – это не когда тебя хоронят, а когда забирают все, кроме дырявого брюха.
– Ну что ты на себя наговариваешь? – растрогался Малкин. – Умные люди не зря говорят: не подсказывай ветру, когда ему листья с ветки
– О какой ветке ты, ангел мой, говоришь? Дерево спилили! Как там наш Моше Гершензон? Еще держится на ветке?
– Лучше не спрашивай. Сходил бы ты к нему.
– Надо бы, – согласился Гирш Оленев-Померанц. – Пока от Счастливчика Изи никакого заказа не было… Между прочим, Зайдиса я все-таки откопал. Мириам, медсестра Святого Иакова, выручила. Родители ее рядом лежат. Без нее вовек не нашел бы…
Перед тем как попрощаться, Гирш Оленев-Померанц, при всех своих чудачествах и возлияниях отличавшийся настырной деловитостью, взял с Малкина слово, что, если случится то, что в конце концов случается со всеми смертными, тот не пренебрежет его волей и сделает все так, как написано в завещании…
– Если бы я мог все сделать сам, я бы тебя, Ицхак, не просил. Последнюю волю надо уважать. Почему я должен навеки побрататься с червями, а с флейтой расстаться, как с вокзальной проституткой?
– Ладно, ладно. Сделаю все, что смогу.
Иначе от него не отвяжешься. Малкин давно раскусил его: для Гирша Оленева-Померанца самое важное – поддерживать его замыслы и поражаться их необычности и смелости. Он напоминал Ицхаку пьянчужку-подмастерья, гнанного с работы, но постоянно приходившего клянчить трешку на пол-литра. Получив рубль вместо желанного трояка, он выбрасывал, как Гитлер, вперед руку и восклицал: «Спасибо за перспективу!» Именно перспектива была дороже, чем ее осуществление. Многократность надежды ценилась выше, чем единичность удачи.
Гирш Оленев-Померанц поклонился Ицхаку и скрылся за дверью, которую Фрума когда-то обила войлоком. От войлока веяло казармой, развешанными на веревке портянками или преющим под утюгом шинельным сукном. К вечеру воздух в доме от этого запаха загустевал, как желе, и стесненное астмой дыхание Малкина еще больше затруднялось.
После ухода Гирша Оленева-Померанца Ицхак еще долго шлепал по сразу ставшей ненужной квартире, разглядывал на стенах Бецалеля Минеса, маршала Рокоссовского и солдат в кипах, и ему мерещилось, будто они перебегают друг к другу: солдаты перемахнули под сень Эйфелевой башни, к Бецалелю Минесу, а маршал Рокоссовский на виду у всех дезертировал в раильскую армию, затесавшись в толпу у Стены Плача.
Малкин сел за стол и, не убирая в буфет ни бутылку, ни рюмки, стал смотреть на себя, молодого, в Париже, у кафетерия «Черный тюльпан», в Латинском квартале; на уличного музыканта, игравшего на скрипочке и певшего о злоключениях любви, и у Ицхака головы не выходил другой музыкант, его навязчивая просьба похоронить его вместе с флейтой.
С тех пор как Ицхак себя помнит, только один человек – балагула Рахмиэль – наказывал перед смертью своей обширной родне зарыть его вместе с лошадью, павшей от занесенной Германии хвори в самый разгар возчичьей страды. То была всем лошадям лошадь – могучая, с густой, словно крона у липы, гривой – сам Илья-пророк охотно впряг бы ее в свою колесницу. Родичи, естественно, не допустили такого кощунства – возница и конь легли врозь, но, как уверяли старожилы, Рахмиэль по ночам отправлялся к буланому, выводил могилы, словно конюшни, оседлывал и до зари скакал на нем, до смерти пугая в ночном пастухов и девок. Девки вжали и писали от страха в трусы.