Парк забытых евреев
Шрифт:
Там, в глубине, сразу же за поворотом, была палата Э На окне в керамической вазе стоял, как абажур, букетик лилий, два марокканских апельсина, как два засыхающих солнышка, светили раскрытой тумбочки, набитой пузырьками, на стене плескалась о берег балтийская волна, но ее живительные брызги не долетали до койки смертницы.
Бог не проявил к ней своей милости – она умирала в полном сознании, говорила толково и складно, как учительница у доски.
Он не перебивал ее. Ицхак радовался уже тому, что говорит, не бредит, четко проносит слова, и не испытывал от безжалостной ее откровенности ни боли, ни унижения.
– Кроме
– Ради Бога, успокойся. Мне… – Он сглотнул ком, подступивший к горлу. – Мне хватило твоей любви… Ее было даже слишком… слишком…
– Ты всегда был добрее меня. Ты добрее даже нашего Бога… Он не прощает мены… Не утешай меня… Дай руку…
Ицхак протянул ей руку. Эстер поднесла ее к губам и попыталась поцеловать.
– Что ты делаешь?! – закричал он. – Что ты делаешь?!
Она уронила руку прежде, чем прикоснулась к ней омертвевшими губами…
Малкин сидел напротив безжненного телевора, пялился на провода, на вырванную с мясом стены розетку. Мотеюнас все не приходил – видно, потягивал вторую чашку кофе.
Ицхак сам не отважился войти в палату. Он снова закрыл глаза, и емкая темнота была полна жни, прежней и теперешней. Белна палаты, в которой угасала Эстер, перемежалась с бархатным балдахином, под которым они венчались, а старенький «Москвич», как бы все время удиравший от погони, – с каталкой в коридоре, на которую санитары, может быть, через час-другой положат Моше Гершензона, накроют казенной простыней и свезут в морг, и незадачливый иностранец, богатый наследник богатого отца, распрощается навсегда со своими честолюбивыми надеждами, сдастся на милость проклятому, чуждому времени-мародеру, которое он многократно пытался перехитрить, как опытный торговец молоденькую торговку, и желанная свобода наконец-то придет на смену долголетнему рабству в стране, где человека, прежде чем позволить ему стать всем, делают никем.
Ицхак тщился представить, каков будет его последний разговор с Моше Гершензоном, если, конечно, тот еще жив и может членораздельно ъясняться. Малкин чувствовал большое облегчение от того, что своими деньгами Моше Гершензон как будто уже распорядился. И слава Богу, разбираться в чужом добре всегда морока, а с деньгами и подавно.
Но мало ли чего накопилось у такого расчетливого человека за долгую жнь! Останутся прекрасно обставленная квартира, мебель, фаянс и фарфор – Моше Гершензон коллекционировал чайные сервы и статуэтки, собирал почтовые марки. Что, например, делать с письмами Счастливчика Изи – к себе забрать или ждать, пока сын пожалует Израиля? О завещании Моше Гершензон ни разу не заикнулся, хотя на что-то, бывало, намекал.
Поиски доктора затянулись, и Малкин стал нервничать, озираться, вышагивать взад-вперед по коридору, читать от нечего делать надписи на дверях и по привычке выискивать еврейские фамилии. Еврейских фамилий в онкологическом отделении не было – ни врачей, ни медсестер, и Ицхак поймал себя на том, что скоро тут и больных-евреев не станет. Мало-помалу вымрут, и некого будет будить поутру и приглашать к умирающему собрату.
Прошло почти полчаса, пока наконец не появился старый знакомец – доктор Мотеюнас.
– Прошу прощения. Срочное дело, – скороговоркой оттарабанил он. – Как, понас Малкинай, поживаете?
– Лучше, чем ваши пациенты.
– Приятно слышать… Увы, мой прогноз насчет вашего друга не подтвердился. Его одежда совсем прохудилась – некуда заплаты ставить… – Он помолчал и полюбопытствовал:– Еще шьете? Через две недели лечу на конгресс в Иерусалим…
Малкин поздравил его взглядом.
– Может, по старой памяти тройку сошьете?
– Рад бы… Если бы чуть раньше.
– Раньше в Израиль ни вас, ни нас не пускали. Сами туда не собираетесь?
– Мой поезд уже ушел.
– Все лучшие портные уехали.
– Другие вырастут.
– Но не евреи. Евреи шьют, как боги…
Ицхак не был расположен точить лясы. Ему хотелось поскорей узнать, жив ли Моше Гершензон или давно в мертвецкой, но Мотеюнас не спешил, расхваливал Израиль, его медицину, уверял, что скоро и Литва станет свободной и независимой, что евреи перестанут отсюда уезжать и все будет, как до войны.
– Как до войны уже никогда не будет, – помрачнел Малкин.
– Будет, будет… Женщины нарожают детей… Откроются школы, лавки…
Мотеюнас весь лучился доброжелательностью и уверенностью: на лацкане у него сиял новехонький значок со столпами великого Гедиминаса – символами прежнего могущества и величия Княжества Литовского.
– У вашего друга есть кто-нибудь родных в Литве?
– В Литве никого. Сын в Израиле… Могу ему сообщить.
– Вряд ли успеет. Из Бен Гуриона только один рейс: Тель-Авив – Бухарест
– Москва.
– Ничего не поделаешь. Сами как-нибудь похороним.
– Хоронить должны молодые. Таков закон природы.
– Видать, то ли закон не тот, то ли мы, евреи, не по закону природы живем.
Доктор задумался и промолвил:
– Чего только ради старой дружбы не сделаешь! Подержим его до прилета сына в холодильнике.
– Он что, уже? – дрогнул Ицхак.
– Может, еще сутки-другие протянет.
Кто-то его в этот момент окликнул, и Мотеюнас, винившись, удалился.
Ицхак вошел в палату, нарочито бодро поздоровался, но Моше Гершензон не отозвался, лежал неподвижно, держа по-солдатски по швам обескровленные руки с длинными замершими пальцами, уже посиневшими в фалангах. Провалившиеся, как бы вытекшие впадин глаза были устремлены в потолок, где, как большая, со стершимися кубиками игральная кость, определяющая размер выигрыша или проигрыша, висел запылившийся светильник. Всегда аккуратно зачесанные волосы Моше Гершензона от долгого лежания слиплись и торчали колтуном над сузившейся кромкой лба. На нем была голубая, в полоску больничная пижама, жнерадостный цвет которой не вязался с землистостью лица и почти полной неподвижностью тела.
Господи, с каким-то жалостливым и стыдным отвращением подумал Малкин. Неужели это тот самый щеголь и франт, благоухавший заграничными «шипрами», менявший два раза на дню пиджаки? Неужели это тот самый живчик и пролаза, который, презрев свою расчетливость, порой в кураже швырял – знай, дескать, наших! – на стол перетянутые бумажными полосками банкноты? Неужели это тот самый человек, который до своей убийственной болезни ни разу в больнице не лежал?
Растерявшись, Ицхак снова виновато поздоровался, но Моше Гершензон только пожевал пересохшими губами.