Парк забытых евреев
Шрифт:
Безумства Гирша Оленева-Померанца не тяготили Малкина. Если флейтист ничего не придумывал, Ицхак подзадоривал его, беззлобно журил за скудость воображения. Странные выходки друга разнообразили жнь, сообщали ей больший смысл, придавали ей крепость и вкус, будоражили кровь и побуждали к возвышающему душу сочувствию. Малкин в его причудах не видел ничего зазорного – он был для него не просто Гирш Оленев-Померанц, а персонаж увлекательного трофейного фильма наподобие прославленного Тарзана – только Тарзан себя чувствовал вольготно в истинных джунглях, а тот – в джунглях вымысла…
Малкин понимал, что всех завсегдатаев
За окном шмелями-великанами гудели троллейбусы. Тихо поскрипывали в тишине стенные часы, купленные в сорок пятом на привокзальной толкучке и отливавшие в темноте лунным светом, – латунный маятник в деревянном алтарике и крупная зернистая цифирь на циферблате воскрешали в памяти старинные часы деда, которые не одному поколению Малкиных отсчитали отмеренное Вседержителем земное время.
Будь его, Ицхака, воля, он бы на тот свет с собой прихватил не чужой «Зингер», не подушечку с иголками, не подаренный парижским мастером Бецалелем Минесом наперсток, а часы, доставшиеся ему от проезжего поляка, он поставил бы их в головье, пусть поутру играют побудку, пусть на еврейском кладбище будят всех мертвых. Ведь и их надо будить, чтобы пришествие Машиаха не проспали.
В обычные дни Малкин в такое время уже лежал в кровати и, глядя до ряби в глазах в потолок, силился уснуть, погрузиться в омут сна, но сегодня день был какой-то необычный, выделявшийся в череде других своей насыщенностью и подспудной тревогой.
Ицхак только не мог уразуметь, с кем и с чем ему предстоит прощаться, но знобкий дух прощания витал над ним. От невидимого морозца удлинялись морщины, увеличивалась подозрительная влага в глазах, а к белне щетины на щеках прибавлялась пугающая неподвижность мускулов. Ко всему еще примешивалась дурная примета – вчера, когда он вернулся со съемки, ходики остановились. Надо же – столько лет шли исправно и вдруг замерли, как накануне смерти Э
– Почему они не остановились ни на день раньше, ни на день позже? – спросил он у часовщика Генеха, однополчанина, работавшего в Центральном универмаге.
– Чистая случайность, – сказал Генех. – Не придавай этому большого значения. Пятьдесят два рублика – и твои ходики помчатся дальше, как буденновская кавалерия.
Малкин каждое утро подтягивал гирьки, вытирал пыль на иссохшихся дверцах алтарика и при этом что-то шептал – то ли заклинание, то ли стих Торы, то ли слова, не высказанные никому при жни – ни Эстер, ни Гиршу Оленеву-Померанцу, ни родителям, когда они были живы.
Когда шмелиное жужжание за окном прекращалось, а соседи отходили ко сну, когда умолкали гам чужих праздников и вопли чужого горя и разлада, Ицхак подходил к платяному шкафу, вытаскивал нетронутую одежду Эстер, выносил на балкон, развешивал на перилах и, дожидаясь, пока платья проветрятся, устремлял взгляд в небеса, на далекие звезды, испытывая чувство печальной нерасторжимости со всей Вселенной, со всеми, кого любил и кого благодарно помнил.
В такие минуты Малкин и впрямь чувствовал, что он никогда и не был один
– вместе с ним о ржавые перила балкона опирался некто: Бог, не Бог, хранитель ли, каратель ли…
Ицхак вспоминал, как Фрума упорно пыталась сбыть эти платья Эстер на Калварийском рынке, в комиссионке или всучить за бесценок бродячей цыганке.
– Если хоть одно пропадет, – предупредил ее Ицхак, – я тебя завтра же к чертовой матери выгоню!
– Но зачем тебе эти тряпки? Эта рвань?
– Сама ты рвань! И дрянь…
Откуда ей было понять, почему он не расстается с этими платьями? Не то дорого, что живо, а то живо, что дорого. Но разве ее вразумишь?
– Памяти нет сноса! – поучал он свою муку.
– Память-шмаметь! Мой отчим, светлый ему рай, говорил: бедный в памяти, как в заднице, роется, а богатый строится.
– Замолчи, не то убью!
Он тихо ненавидел все, связанное с ней: ее отчима, ее наряды, куриный бульон, галоши, лекарства, одежду, счета, бессарабский диалект, ханжескую улыбку, самоуничижение, заплатки и штопки, войлок на дверях, бесконечные узелки на балконе и в кладовке – все, все, все.
– Чем же она тебя так приворожила? – возмущалась Фрума, униженная любовью к мертвой. – Может, тем, что меняла тебе с бандитом-литовцем?
– Как тебе не стыдно!
– Что же получается? Все, что у тебя в памяти, – правда, а что у других
– неправда? – не сдавалась ревнивица. – Вспомни, как она его, своего бандита, в Каунасе на суде защищала! Мол, почти что три года еврейку спасал. А почему спасал – ни слова!
Боже праведный, с какой гадюкой, с какой подколодной змеей он прожил столько каторжных лет!
Малкин сгреб со стола бутылку, рюмки, поставил в буфет и медленно отправился к дубовой остывшей кровати. Он взбил подушки, но не разделся, лежа скинул ботинки, потушил лампу, яичным желтком отражавшуюся в большом портновском зеркале.
Нахлынувшая злость к Фруме улеглась, Ицхак задышал ровней; взгляд его впился в темноту, и вдруг откуда-то глубины зеркала до слуха его донеслись звуки флейты.
Флейта звучала, как пастушеская свирель-жалейка, и звуки ее выплескивались на луг, на тот самый луг, на котором паслись бессмертные коровы и рядом с которым катила свои бессмертные воды родная Вилия. Но играл на ней не сын рыбака Антанаса Феликсюкас, не многоопытный Гирш Оленев-Померанц, а он, Ицхак, и все твари вокруг внимали его игре: и птицы в небе, и рыбы в воде, и коровы на пастбище, и сам Бог за облаками.
Он играл, нисколько не смущаясь того, что ему не десять лет, как пастушонку Феликсюкасу, а восемьдесят с гаком, что в легких почти иссякли запасы воздуха, что губы пожухли, что влекаемый флейты звук замутился и стал шероховат, как и пальцы. Он играл, и, повинуясь зову его исстрадавшейся души, со всех сторон спешили пары чистых и нечистых – Эстер и Фрума, путевой обходчик Игнас Довейка и лесничий Иеронимас, Моше Гершензон онкологической больницы и Натан Гутионтов своей сторожевой будки, Гирш Оленев-Померанц кафе литераторов и Зелик Копельман – под русской деревушки Прохоровки; спешили бессмертные коровы с лугов его детства и увертливые окуни в скользкой и блестящей, как бриллианты, чешуе; мчались пушистый кот рабби Менделя и Лея Стависская лавки Пагирского с полным коробом колониальных товаров. Все они собирались для того, чтобы направиться в Бернардинский сад, на торжественное закрытие парка евреев.