Парк забытых евреев
Шрифт:
– Буду жив – отвезу… Я в твоих краях ни разу не был… – посулил зубной техник.
Он нагнулся, сорвал спелую ягоду земляники, но не съел, а стал перекатывать на шероховатой ладони.
– Ты, кажется, от моей болтовни расстроился. А чего тут, брат, расстраиваться? Приходит время, когда становится не то что невмоготу, а как-то стыдно жить, когда не по докторской подсказке, а сам себе говоришь: эй, ты, пожил в свое удовольствие, уступи место другому. Пора выбросить жнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты.
– Жнь – всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть…
Малкин
– Как тут хорошо! – умленно простонал Моше Гершензон.
– Рай, и только, – подтвердил Малкин.
– Может, не возвращаться? Пуща тянется на сотни километров. Пока мы пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится. Днем будем питаться ягодами, целебными кореньями, пить березовый сок, грызть кору, слушать шелест листьев и птичий щебет, а ночью заберемся в какую-нибудь берлогу и, как медведи-пенсионеры, будем сосать лапы – ведь на них не только горечь, но и мед. Что проку, если вернемся в город и там испустим дух?.. А тут… тут мы еще кому-нибудь сгодимся на завтрак или на обед.
– Ничего себе лакомство! – съязвил Ицхак.
– А может, желаешь поприсутствовать на вручении грамот и на большом концерте?
– Никакого желания…
– А зря! – Моше Гершензон насупился и, глядя в упор на Малкина, вдруг выпалил:– Будут вручать и твоему покорному слуге. По-твоему, не заслуживаю?
– Почему же! Заслуживаешь… Смотря за что.
– Ну, не за воинскую доблесть, конечно. За что в наш век больше всего благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За чужие деньги…
– Ты говоришь загадками.
– Какая уж тут загадка! Перевел на строительство памятника кругленькую сумму – и грамота в кармане. Но мне нужна не их грамота, а Его. – Моше Гершензон ткнул пальцем в безоблачное бескорыстное небо. – Может, Он смилуется надо мной – примет мою жертву, не сочтет ее подаянием хлыща и проныры. Может, простит мне мои грехи… Представь себе – все до копеечки отдал… оставил только на похороны. Скажи кому – со смеху лопнут, не поверят. Моше Гершензон – и добровольное пожертвование!
– А Изя?
– Пусть за свои грехи сам платит… Когда-то я за его грешки крупно заплатил.
Моше Гершензон приблился к памятнику, встал напротив топорно высеченной шестиконечной звезды, восстановленной в правах и мирно уживавшейся рядом с пятиконечной, и стал что-то
Непрошено, непровольно белорусская пуща склинилась в сероватый зимний рассвет. В пустом троллейбусе, в котором Малкин ехал в больницу, пахло не земляникой, не целебными кореньями, не пахучими грибами, а перегаром и пьяной отрыжкой.
Больница еще тонула в чуть подсвеченных инеем сумерках, когда Ицхак поднялся в онкологическое отделение, где когда-то умирала Э Ему тут были знакомы не только ступеньки покрашенной в красный, государственный цвет лестницы, но и каждая зазубрина. В длинном коридоре отделения никого не было.
Малкин опустился в просиженное до дыр кресло напротив выключенного телевора, до оторопи смахивавшего на кладбищенское надгробие, и почему-то невольно, беспричинно зажмурился. В тишине, как ядреные листья дуба, тихо шелестели трубки неонового света. Шелест против воли усыплял, но Малкин не поддавался искушению. Еще не хватало, чтобы он заснул там, где умирают в бреду или опьяненные морфием.
Борясь с неотступной дремотой, он снова вспомнил свою летнюю поездку с Моше Гершензоном в Белоруссию. К удивлению Малкина, в утомленном мозгу всплыли не безотрадные прорицания зубного техника (он, увы, выиграл пари!), не пышность торжества по случаю открытия обелиска, а необозримость пущи, разноголосица птиц, поразительная стать деревьев, многоцветье ягодников и чистое, словно пасхальная скатерть, небо. Во всем, что Ицхак там увидел, было столько жни, что сама мысль о смерти казалась смешной, нелепой, кощунственной до одури.
– Кого-нибудь ждете? – тронула его за плечо чья-то легкая, пропахшая лекарствами рука. – Прием у нас с одиннадцати.
Малкин вытаращил на женщину глаза, пытаясь вспомнить, где он ее видел. Это было давно. Очень давно. Но ей, растормошившей его, шел от силы двадцатый – двадцать первый год.
– Вы не медсестра Жемайтене? – невпопад спросил он.
– Я ее дочь. Жемайтите… Аста… Мама уже на пенсии. Вы знаете маму? – Аста сверкнула голубыми глазами.
– Она просидела со мной всю ночь, когда умирала моя жена. Сейчас мой друг Моисей Гершензон…
– Минуточку! Я позову доктора. Гайле, – крикнула она проходившей мимо подружке, – ты доктора Мотеюнаса не видела?
– Кажется, кофе пьет.
Аста надолго исчезла, наверно, тоже села пить кофе, и Малкин снова закрыл глаза.
Так вот, думал он, и совершается этот привычный и неумолимый круговорот. Меняются только лица и роли, возраст и прически, походки и улыбки, а все остальное – кофе, морфий, смерть – остается неменным в каждом поколении, при каждой власти. Суть остается неменной – никому не дано сойти с этого круга и переметнуться на другой, незамыкающийся.