Парк забытых евреев
Шрифт:
– Может, все-таки махнем туда? Сейчас там пятнадцать градусов тепла, солнце светит, пальмы зеленеют, евреи вокруг.
– Еврей – свой человек, пока с ним дела не имеешь, – ухмыльнулся Малкин.
– А нам-то что – все равно в свою тундру вернемся. Поехали! На билет небось на съемках заработал.
– Бесплатно я…
– Олухами мы были и олухами помрем. Твои американцы на нас неплохие мани делают. А мы таем от счастья, что на нас внимание обратили, что раз в жни на пороге смерти заметили. Господи, Господи, кто бы мог подумать, что могилы станут товаром, что рвы будут приносить дивиденды!
– Ты же сам с могил дань собираешь! – огрызнулся Малкин.
– Лучше бы мне до таких дней не дожить.
– Я им и о тебе… то есть о вас обо всех,
– Нашли… На кладбище. Я как раз надгробие Тростянецких расчищал. Сняли. Повезли в Понары и до самого вечера, пока не стемнело, допрашивали, что и как было. – Гирш Оленев-Померанц придвинул к себе бутылку и стал разглядывать причудливую армянскую надпись на наклейке, похожую на следы птичьих лапок на не опороченном прохожими снегу. – Первый раз пленку не так зарядили. Пришлось все повторять сначала: и про то, как я в ту далекую августовскую ночь сорок первого выбрался доверху заваленной трупами ямы, и про то, как в темноте, голый, дополз до какой-то усадьбы, как увидел на огороде чучело в шляпе, в дырявом пиджаке и в полотняных брюках с обрезанными штанинами, и про то, как напялил на себя все это отребье и побрел куда глаза глядят. Они меня слушали, раскрыв рот, как наши предки Бога у подножия горы Синай, а я, неблагодарный, хамоватый, смотрел на них, на залетного американца с новехонькой камерой в руке, на этого нашего, в очках, с благочестивой бородкой – чистеньких, ухоженных, как декоративные цветы в вазе, и такая злость меня взяла на себя, на них, на весь Малкин не спускал с него глаз. Он это все впервые слышал. Гирш Оленев-Померанц бегал рассказов о своем военном прошлом, боялся, что не поверят, скажут, что все придумал, присвоив себе эти страшные муки, чтобы проводить впечатление на мужчин – заведующих отделами кадров и знавших об оккупации понаслышке либо на не равнодушных к душещипательным сюжетам дамочек. В самом деле где тот свидетель, который мог бы подтвердить все рассказанное им? Ведь свидетельства мертвых в расчет не принимаются.
– Столько лет мы с тобой знакомы, и ты все это от нас утаивал, – тихо, стараясь не уязвить Гирша Оленева-Померанца, проронил Ицхак. – Говорил, что сбежал от безносой, перешел линию фронта, попал к своим… И ничего про яму…
– А что тут особенного? Весь мир, все человечество вылезает каждый день
– под груды трупов и до сих пор вылезти не может. Разве ты, Ицхак, – под нее не вылезал? А Натан? Выкарабкался на поверхность, а одной ноженьки нема… А Моше? Всю жнь, умник, считал, что он не в яме, а на самой вершине… Не тут-то было. Все мы туда вернемся.
– Куда? – зная наперед ответ, все же спросил Малкин.
– В яму. Я уж туда точно вернусь. Еще немного подожду, но если от этих старых или новых, одинаково засранных властей разрешения не получу, то…
– Перестань! – перебил его Ицхак.
– Гм… Думаешь о Боге, а смерти боишься. А ведь Всевышний – дарователь не только жни, но и гибели… Иногда мне в голову приходит страшная мысль: на кой хрен я выбрался тогда – под этого кровозема? Что бы я потерял, если бы задохся тогда, в ту звездную августовскую ночь?
Ицхак вытаращил на него слезящиеся от глаукомы глаза.
– Что я после нее за пятьдесят с лишним лет на свете увидел? – продолжал флейтист. – Майора Адамишина, угольный забой в ледяной Воркуте, ресторанных и прочих блядей. А ведь у меня были легкие, как у Армстронга. Ты знаешь, кто такой Луи Армстронг?
– Нет, – честно прнался Малкин.
– Знаменитый джазмен. Негр с кузнечными мехами в груди. А какие у меня были пальцы! Профессор Сейдель говорил: «Гирш! Бог награждает такими пальцами только тех, на чьи сольные концерты Он сам приходит…» Я играл классику – «Рондо» Моцарта, «Соль Мажор» Перголези…
Зазвонил телефон. Малкин винился, грузно направился в прихожую, уставленную старой обувью и увешанную отжившей свой срок одеждой.
– Квартира Малкина слушает, – старомодно, с подчеркнутой важностью отозвался Ицхак. – Нет, не Ляонас. Такого тут нет. Вы ошиблись номером. Ничего, ничего…
Он положил на рычаг трубку, и от наблюдательного Гирша Оленева-Померанца не ускользнуло его разочарование.
– В последнее время что ни звонок, то ошибка, – сказал Малкин.
– Радуйся. Мне вообще не звонят. А если посмотреть на это пошире, то мы с тобой, Ицхак, раньше ошиблись номером: номер страны не тот. Стра-ны, – по складам повторил флейтист. – Надо было родиться где-нибудь в Гонолулу или на острове Майорка. Или на худой конец в княжестве Монако. Да, да, мы набрали не тот номер, и все наше несчастье в том, что другого у нас уже никогда не будет. Я тебя не задерживаю?
– Нет, нет. Сиди хоть до рассвета… Можешь совсем ко мне переселиться. Каждое утро ты будешь получать у меня рюмку коньяка, какого только пожелаешь…
– Только рюмку?
– И в обед рюмку, и на ужин рюмку… – улыбнулся Малкин.
– Ицхак, где ты был раньше? Почему ты так долго скрывал от меня свою доброту?
– Да у тебя самого этого добра навалом…
Во дворе громко и требовательно засигналила машина.
– Мусор, – объявил Ицхак и заспешил на кухню.
Через минуту Гирш Оленев-Померанц услышал, как заскрипела входная дверь, как на лестнице кто-то зашаркал. Он повертел в руке рюмку и вдруг безотчетно, торопливо шагнул к висевшему напротив Иерусалиму, к Стене Плача, к площади, запруженной солдатами в вязаных кипах, и чокнулся с белевшей над их головами таинственной кладкой, о которой слышал еще в дощатом Двинске от своей второй – латышской – бабушки Голды. Солдаты в вязаных кипах и с автоматами «Узи» в руках удивленно глянули на старика; двое стоявших на переднем плане вдруг раскрыли рты и закричали: «Лехаим!» Гирш Оленев-Померанц готов был поклясться, что ясно и неоспоримо слышал их голоса, и он снова поднес к застекленной фотографии свою чарку и, как во время пасхальной трапезы, пронес:
– Лехаим!
– С кем это ты чокаешься? – опешил вошедший Малкин.
– С ними! – Флейтист ткнул в смеющихся солдат. – Ты только надо мной не смейся, – предупредил Гирш Оленев-Померанц. – Ведь, если хорошенько поразмыслить, я мог бы командовать их отцами, быть генералом… А стал генералом лагерных вшей… командующим крыс… Можно я у тебя покурю?
– Кури…
Гирш Оленев-Померанц чиркнул зажигалкой.
– У каждого нас свои дурости. Я чокаюсь с бумажными солдатами, а ты к машине пустые ведра таскаешь.
– С чего это ты взял? – зарделся Малкин.
– Одно время и я так делал. Мусора в ведре не было, а я его выносил. Чтобы с соседями хотя бы словом перемолвиться… Чтобы сказать им: «Люди! Вот он я, Гирш Оленев-Померанц, живой, пока живой…» Может, скажешь, я не прав… свихнулся?..
Ицхак не отвечал. Придвинул бутылку, налил себе рюмку, полную до краев, и не морщась опрокинул в рот. Тут же наполнил вторую и с той же несвойственной лихостью выпил.
– Ладно, пора кончать. А то ты, чего доброго, еще в наркологическое отделение попадешь. Оно, конечно, лучше, чем в онкологическое. Поболтали мы с тобой вдоволь – и о Боге, и о смерти, и о другой чепухе, – а теперь перейдем к делу. Собственно, – за него я сегодня и пришел в парк…
Никаких новых дел у Гирша Оленева-Померанца не было, и Малкин не сомневался, что он снова начнет со всеми подробностями и с той же сжигающей его страстью рассказывать про свою тяжбу с властями за право быть похороненным в Понарах. Некоторые на полном серьезе утверждали, что в его стремлении, рассчитанном на дешевую славу, есть что-то нездоровое и что ему следует обратиться не в Верховный Совет, а к доктору.
Чего греха таить, и у Ицхака иногда возникали подобные подозрения, унижавшие не только Гирша Оленева-Померанца, но и его самого, но он их старался отбросить. Нет, нет, – за дешевой славы человек не станет этого добиваться. Гиршем Оленевым-Померанцем движет не расчет, а чувство бездомности.