Парни
Шрифт:
Сын после того пал в раздумье большое, еще молчаливее стал и с утра уходил в поле или уезжал на лошади. Там он косил ярь, не зная, что дальше будет делать. По дорогам и на полосах торчали катышки, расставленные пришельцами. Иван глядел на них со страхом, а когда смеркалось, он являлся домой, ложился на кутник и думал. Он думал про то, куда ему деваться осенью, когда полос у него не будет. Двадцать два года он выжил на земле этой и с малых лет знает каждый кусок ее, по чужим людям не хаживал, достаток имел. Куда дальше?
Зато жена его, Анфиса, шустрая остроглазая красавица, в семнадцать лет взятая стариком для сына сиротою, дабы чтила простоватого мужа, подняла голову
— У шабров анжинеры остановились и одного вина три литра затребовали, и белый хлеб с колбасою ели. Шабренка им щи варит, и всей семьей около них кормятся. Вот бы нам такого квартиранта.
— Мы и без того сыты, — отвечал Иван, — на чужую кучу нечего глаза пучить, а канители и вина отец избегать велел. У тебя память коротка.
Анфиса, несогласная, сверкала глазами и уходила к шабрам глядеть на инженерово житье.
Деревня преобразилась за несколько недель. Понаехали люди, поселились у мужиков, днем мелькали на улицах, вечерами разговаривали на крылечках, обхаживали девок. Девки стали позднее приходить домой с гульбы, и ночами охальнее тананакала гармонь, ей подпевали чужие голоса. Иван слушал с дрожью и переворачивался на кутнике. Он выходил на двор, трепал холку лошади в темноте и возвращался к жене, еще более взбодренной.
— Шабры дом запродали казне, — говорила Анфиса на постели, — три тысячи им дали, а по случаю того, что шабер поступает рабочим на стройку, в своем доме ему жить разрешено, как в казенной квартире. Видишь! Мужики калякают — умно сделано, и один за другим так же делают. И деньги в кармане, и дом свой, и работа нашлась, а которые есть в деревне и годят — шиш один выгодят.
— К чему эти слова? — с грустью говорил муж.
— Так, — отвечала жена ехидно. — Будет локоть близко, да не укусишь.
Только убрались мужики с ярью, у Ивана на задах, где было место сухо, стали строиться бараки. Они вырастали каждодневно десятками и как-то вдруг образовали целую улицу. Однажды Иван вышел в сад сгрести мертвого листа лошади в стойло, увидя все это, ахнул. Когда он стал растрясать листья в стойле и ткнул рукою под колоду, увидал там светящийся предмет, он взял его — оказалась бутылка с водкой. Догадка ошарашила его. Он понял вдруг, почему баба ходит с подругами в Кунавино раз в три дня и часто пересчитывает деньги, сидя у печи, а в улицах пьяного люду тьма-тьмущая, хотя винных лавок в округе нету. Иван всего пуще ненавидел шинки и шинкарок, жадных до дарового хлеба. Он вспомнил наказы отца и то, как учить красивую ндравную жену. Молча подошел к печи, где Анфиса толкла картошку для цыплят, и шлепнул ладонью вдоль ее спины. Жена присела, выпучив глаза, потом, увидя в его руках литр водки, завыла так пронзительно, что муж опешил, моментально выбросил литр, разбив его о бревна на проулке, и встал подле нее, не зная, что делать с женою, извивающейся в крике на полу. Он испугался, посмотрел на свою широченную ладонь и на девичье тело жены и вспомнил, что у бабы нутро слабое, а жена при этом была, видно, непорожняя. Он тут же запряг лошадь и отвез бабу в Кунавинскую больницу. Там она пролежала две недели, пришла к мужу пешком, бледная, но с веселой искрой в глазах, и как только заявилась, то сказала одуревшему от радости мужу:
— Выкинула на шестом месяце. И дохтур сумлевается, буду ли я вперед брюхатеть. Не дождешься ты племя себе теперь, пожалуй. Да и племена ныне куда? Не хозяин ты больше, а пролетария, и пособники в семье тебе не нужны. А я тебе опять совет даю, — лошадь у тебя и дом, а стоят без толку. Взглянешь — все запродали лошадей строителям, а сами в рабочие пошли, один ты упираешься.
— Ты меня хочешь с голоштанниками поравнять, — сказал Иван нестрого.
— Голоштанниками делаются по дурости, а у нас руки и голова на плечах, здесь же работа есть, а коли ты рабочий будешь, — я рабочая жена, то чем хочу, тем и шурую, и ко мне не придерешься: свое продаю. А в кооперациях для рабочих первая очередь, и сахар, и махорка, и все, и все.
Иван был доволен, что любимая жена вернулась здоровой, и ей не перечил, но и приняться не знал за какое дело. Когда вырыл картошку, то вовсе стал бояться разговоров с женой, потому что хозяйство было в полном сборе: и телеги, и сани, и упряжь ременная, а на полях жилые бараки стояли уже табунами.
Вечерами он уходил на зады и прислушивался к гулу, шедшему с бывших пажитей. Шли шорохи, неведомые дотоле, скрип колес и еще рожок автомобиля. Где-то сгружали доски и бревна. Точно за сердце его хватало их деревянное перестукивание. Тревожные вскрики проносились над деревней, а на реке то и дело выли призывно пароходы, и так со всех сторон обнимали деревню звуки чужие. Целыми днями на болотах точно стреляли из пушек, пни взлетали в воздух, и целые дерева валились, охая. Срубленных, вывороченных сосен и берез было целое стадо, трупы их лежали в болотной воде как попало. Гигантское чудовище бродило по болотам и подвижным ртом, наклоняясь, хватало мелкие пни, выдирало их с корнями, поднимало их на воздух и, лязгая, бросало в сторону. И было страшно, и неуютно, и тоскливо. К шабрам постояльцы приезжали на автомобилях, и утром чем свет Иван просыпался от автомобильною гудка, а жена говорила:
— Чай, опять гостинцев привезли шабрам видимо-невидимо. А мы что живем? Стоит у нас скотина, хлеб ест, овес изводит, мякину, сено жует, а для чего? О господи!
И однажды в сердцах он ответил ей, что рад был бы совсем развязаться с хозяйством. Жена так вся и просияла:
— Я и покупателя нашла. Вон десятник шабров нашу лошадь облюбовал и дает три сотни целковых. Три сотни — деньги-то какие, во сне даже не снилося! Ежели их в банк положить, то от них процентов в год под полсотни накопится, а ежели в оборот… Спаситель мой!..
— Какой это оборот? — оборвал муж. — Позабыла, что батька наказывал: труд свой возлюби…
— Труд бывает и бестолковый, — ответила жена, — каждый труд свою сноровку имеет и свои успехи. А батюшка был стар, да по старинке глупо и умер. А нам надо за новое держаться…
Как-то примчалось из табуна несколько лошадей, в страшном ошалении стали они бросаться на прохожих, тыкаться в прясла, фыркать и безостановочно бегать, взлягивая задними ногами. Лошади метались на тазах у народа очень долго; хозяева, стоя у изб, ревели при виде бешеной скотины. Изо рта лошадей валила громадными комьями пена, глаза их были красны, безумны. Взволнованный народ пришел в такой испуг, что тотчас же тронулся к избушке Онуфрия — праведного жителя этих мест, а по мнению прочих — и провидца. И спросил народ: какое в том знамение — в нас смута, скотина бесится, на Усадах шум и лязг стройки?
Иван тоже видел вышедшего на крылечко, укутанного в чепан Онуфрия. Онуфрий долго молчал, стоял неподвижно, как пугало. А народ ждал нетерпеливо, бестолково утешая друг друга. Все-таки не открывал рта провидец.
«Знак к приношению», — решили старики и раздобыли и положили к ногам Онуфрия каравай ситного и квасу кубан.
Онуфрий и после того не двигался. Тогда внесли к нему в избу меду сот, опарницу белой муки. И вслед за тем послышался сиплый его голос:
— Болящий ожидает здоровья даже до смерти, не так ли?