Пасхальные рассказы русских писателей
Шрифт:
И вот я решил: отойду, – может быть и надолго, – в сторону, попробую рассказать о себе. И при этом начну не «с самого начала», а запишу то, что вспомнится в первую очередь.
Вспомнился почему-то летний вечер 1929 года, когда шел я с двумя приятелями по Невскому и на углу улицы Рубинштейна встретил Ивана Ивановича Соллертинского, блистательного театрального деятеля, музыковеда, и от него, вихрем налетевшего на меня («Пантелеев, здравствуйте, вам известно, слыхали?»), узнал, что несколько дней назад в Москве в городской больнице умер от детской болезни скарлатины Жоржик Ионин, мой товарищ по школе им. Достоевского (в повести «Республика Шкид» он выведен под кличкой «Японец»)… Конечно, мы были потрясены этой новостью. Ведь кроме всего для каждого из нас это была первая
Будь я тогда один – как бы я поступил, что бы сделал? Зашел бы, надо думать, в первую действующую церковь, в Казанский или к Спасу на Сенной и поставил бы свечу «на канун» за упокой души раба Божия Георгия. А тут, с товарищами, мне и в голову такое не пришло, – и вот, по моему же, кажется, предложению и по глупому русскому стародавнему обычаю мы зашли помянуть Жоржика Японца – не в церковь, а – в бар под «Европейской» гостиницей.
Спутники мои были оба совершенно непьющие, оба евреи, один из них – Рахтонов – к тому же еще и вегетарианец. Запомнилось мне, что из салата оливье, который мы заказали на закуску, он выуживал только кусочки огурца, морковку, петрушку и еще какую-то декоративную зелень. Ничего другого память моя об этом вечере не сохранила. Трезвенником я не был, пил, но пить не умел, хмелел быстро и, охмелев, ничего уже после этого не помнил. Все, что было дальше, знаю по рассказам моих трезвых собутыльников. Пробыли мы в ресторане совсем недолго, и, когда выходили, я с кем-то повздорил. У выхода сидела за столиком какая-то пьяная шпанистая компания. Я шел сильно пошатываясь и, ничего не видя, налетел на одного из этих парней, сдвинул его стул. Он выругал меня. Я попросил его «вести себя, если можно, вежливей»… Парни быстро рассчитались с официантом и вышли на улицу. Там они – шесть или семь человек – накинулись на меня и стали бить. Били основательно, в этой драке я потерял два зуба. Конечно, я не стоял, закрыв руками лицо, а отбивался, и отбивался яростно. Не увидев милиционера, который явился нас разнимать, – ударил и милиционера. Тот оказался человеком мелким, обидчивым, плохим стражем закона. Вместо того чтобы отконвоировать меня и моих обидчиков в милицию, он счел виновным меня одного и доставить меня в отделение поручил – дворнику и той же ораве хулиганов, которая меня била. Нещадно избивали они меня и по пути в милицию – и на Невском, и на улице Желябова. Защищать меня пытался Костя – ему тоже досталось. Больной, полупарализованный Рахтанов при всем желании прийти мне на помощь не мог – он следовал в отдалении и «ужасался тому, что происходило».
Утром я проснулся на полу в милицейской камере. Как я себя чувствовал, говорить не надо. На теле и на лице не было, что называется, живого места. Через полчаса меня отвели к дежурному.
– Получите ваши вещи, – сказал тот. Из железного ящика-сейфа он достал и передал мне бумажный сверток.
В старую газету были завернуты – мой брючный ремешок, бумажник с деньгами, серебряная мелочь и – отдельно, в носовом платке – золотой крест на золотой цепочке. С удивлением вспоминаю, что по поводу креста не было произнесено ни одного слова. Даже когда я при милиционерах надевал через голову крест, никто ничего не сказал, не усмехнулся даже.
Через полчаса я был уже в уголовном розыске, где меня встретили как старого знакомого…
Впрочем, чувствую, что сильно затянул рассказ. Попробую рассказывать короче.
Встретили меня в розыске, как я уже сказал, грубо, заполняя анкету, обращались на «ты». Я отвечать отказался. Три раза меня отводили в общую камеру и три раза вызывали снова.
– Отвечать будешь? – спрашивал мальчишка-следователь моего приблизительно возраста.
– На «ты» не буду, – отвечал я и снова шел в камеру.
И вдруг тот же следователь вызывает меня еще раз:
– Садитесь.
Я сел.
– А впрочем – идемте.
– Куда?
– К заместителю начальника.
Сам этот юный садист (как говорили в камере сведущие люди – бывший уголовник, карманник) ведет меня к замначу УРа, тот поднимается навстречу, с удивлением оглядывает меня и говорит:
– Вы Пантелеев?
– Да.
– Писатель?
– Писатель, – с трудом выжевываю я пересохшими губами.
– Та к вот, товарищ Пантелеев, берем с вас подписку о невыезде и – можете считать себя свободным.
И заметив на моем лице недоумение, объясняет:
– Только что звонил, ходатайствовал за вас Максим Горький.
На площади Урицкого у подъезда уголовного розыска меня ждал верный друг мой Костя Лихтенштейн. При моем появлении он заметным образом содрогнулся. Но и на его лице тоже было немало следов вчерашнего побоища, – достаточно сказать, что нижняя Костина губа была надорвана и заклеена черным пластырем.
– Чтобы не забыть, – невнятно сказал Костя. – Тебя просил зайти к нему в «Европейскую» гостиницу Горький.
– Когда зайти?
– Сейчас же. Сию минуту.
– То есть как сию минуту?
– Да. Велел – не заходя домой.
И пока мы шли с ним по Дворцовой площади к Невскому проспекту, Костя рассказал мне, как все получилось. Чуть свет он прибежал к моей маме и сказал, чтобы она не беспокоилась, что я – жив, только попал в несколько затруднительное положение. От мамы он узнал адрес С. Я. Маршака и побежал – через весь город – к нему. Денег ни на трамвай, ни на телефон-автомат у Кости не оказалось. Когда он появился на улице Пестеля у Маршаков, Самуил Яковлевич принимал ванну. Ему через дверь сообщили, что с Пантелеевым что-то случилось (снова что-то случилось!)… Самуила Яковлевича – как это часто бывало в его жизни – осенило. Задав себе вопрос: «что можно сделать?» – он тут же вспомнил: «В Ленинграде Горький!» И мокрый, голый, в накинутой на плечи махровой простыне – стал дозваниваться к Горькому в «Европейскую» гостиницу. Оказалось, что Алексей Максимович болен, гриппует. Крючков все-таки согласился доложить ему. Алексей Максимович стал звонить в розыск. А дозвонившись, просил Крючкова сообщить о результатах Маршаку и просил передать, чтобы я сразу же, не заходя домой, шел к нему.
В те годы на Невском, угол Мойки, в доме, где когда-то в кофейне Вольфа завтракал перед дуэлью Пушкин, доживало короткий нэповский век крохотное – в одно окно – кафе. Услышав запах кофе, я вспомнил, что со вчерашнего вечера не ел, и предложил Косте зайти позавтракать. Стена в этом кафе была зеркальная. Я увидел в зеркале свое отражение, свою окровавленную, исполосованную физиономию и понял, что в таком виде в «Европейскую» гостиницу идти не могу – просто меня швейцар не пустит. Зашел в уборную и полчаса приводил себя в порядок – отмывал кровь, чистил костюм, приглаживал волосы.
В гостиницу меня пропустили. Но когда я вошел в комнату, где лежал больной Алексей Максимович, он встретил меня громким хрипловатым хохотом:
– Ну и ну! Здорово же вас отделали…
У его постели сидел пожилой румяный человек с красивыми руками пианиста, профессор Греков. Это у его гроба пять лет спустя стояли Щварц, Олейников и академик Павлов.
Горький расспрашивал меня, как было дело. Я рассказал.
Он уже не смеялся, слушал, покачивал головой. Потом попросил Грекова, чтобы тот осмотрел меня. Профессор предложил мне раздеться.
Разоблачаясь, я снял крест. Оба они видели это, но ничего не сказали.
На теле у меня Греков обнаружил 26 синяков и кровоподтеков. То, что он осмотрел меня, обнаружил и подсчитал эти синяки, в дальнейшем очень пригодилось мне. Но об этом дальнейшем я здесь рассказывать не буду – не о том сейчас речь.
Греков собрался уходить. Стал и я прощаться с Горьким. Он удержал меня:
– Посидите.
После ухода Грекова, после небольшой паузы Алексей Максимович сказал:
– Видите ли… Пить – довольно веселое занятие. В вашем возрасте я и сам был не дурак по этой части. Но вам, по-видимому, пить нельзя. Есть противопоказания. Нехорошо пьете. Надо бросать.