Пасмурный лист(сб.)
Шрифт:
И визирь толкнул ногой мешок с солью, из которого была только что вынута голова эмира Эдессы.
– Голову эмира положи в новый мешок, – сказал визирь, – а с этим мешком поедешь вслед за кади Ахметом, куда он укажет. Так повелел халиф…
Кади низко поклонился и сказал торопливо:
– Да будет прославлено имя его! – Затем он добавил: – Мне не нужен мешок, о визирь. А того менее нужен человек с ножом. Даждья жива и через час, не позже, будет у тебя.
– Все-таки человека с ножом возьми. Вдруг окажется, что женщина привыкла, не захочет уйти или ее не будут отдавать?
– Она
– Кади, ты плохо выбираешь слова. Любовь к рабыне ты осмеливаешься сравнивать с любовью к халифу!
– О, прости меня, визирь! Ум мой ослабел от забот.
– Вот поэтому я и думаю, что человек с ножом будет полезен тебе. Идите. Комнатный воздух ранней весной несколько расслабляет меня, я пойду отдохнуть, кади.
Влезая на своего гнедого мула, кади Ахмет пробормотал то, что висело у него на языке во время всего разговора с визирем, но что, разумеется, он не осмелился бы сказать визирю никогда, разве лишь увидав голову его в соленом мешке:
– У нас так торопливо снимают головы, точно нет других твердых предметов для мощения багдадских улиц.
И кади испуганно оглянулся. Плечистый человек сопровождал его на коне в почтительном отдалении.
Кади размышлял и не торопил своего мула. Да и что он скажет другу своему Махмуду? Одно лишь – что плохо помогла эдесская святыня и византийцам и арабам, и если произошло чудо, то плохое! Возлюбленную придется отдать. Жаль. Она превосходно сложена и высокого рода. Ну что ж. Поэты быстро забывают своих возлюбленных, это ведь не стихи. Кстати, о стихах. Это происшествие даст ему повод написать хорошее стихотворение, а быть может, и поэму.
– В конце концов Багдад имеет свои преимущества, – бормотал кади, утешая себя. – Для меня, во всяком случае. Я судья и сужу дураков, и это умилительно, даже и тогда, когда меня четвертуют за то, что я их судил плохо. Затем, я вернулся из опасного пути в Константинополь, где пил хорошее вино, и, кажется, отделался довольно легко. В Багдаде я и величествен, и немножко смешон. В Константинополе я был только величественным. И, наконец, – я забыл? – здесь моя жена, которая мешает мне быть и окончательно величественным, и окончательно смешным. Что мне еще нужно?
И он вздохнул. Ему хотелось, чтоб Махмуд был счастлив. Но только один аллах, если это вообще возможно, знает, сытый человеческими путями, куда и к какому счастью их направить. А что он может сделать, он, слабый кади?
Путь его лежал через базар. Базар шумел. Кади проехал уже половину базара и увидел вдали кофейню, в которой хотел угостить Махмуда яблочным пирожным. Ему стало тяжело, и он повернул мула.
– Самый короткий путь, – сказал он, – не всегда самый удачный.
И он поехал окольной дорогой, которая проходила мимо тайного кабачка. Он оставил плечистого сторожить своего мула и долго пил вино, наслаждаясь, что палач сидит без вина и что его черная пасть суха.
Затем он сказал содержателю притона:
– Я пивал и лучшее вино, а это ты разбавляешь водой, и, собственно, тебя б надо судить, но я устал от правосудия
Но все же он вылил остатки вина в свою тыквенную баклажку.
И кади опять направился к базару.
Светила полная луна, и лавки были, за исключением отдельных кофеен, закрыты. Шныряли зубастые собаки. Он вспомнил свой рассказ о пророке Иссе и о красоте дохлой собаки, когда-то рассказанный им Махмуду, и кади снова загрустил. Вино не помогало. Вот он, друг Махмуда, собака, которой бы охранять его покой, едет, чтобы оторвать друга от теплого стана возлюбленной, от ее ослепительной груди, похожей на две луны в облаках тела, которой тот касается сейчас всем лицом, как мул кади касается земли всеми копытами. О ты, судья! Что ты везешь? Кого ты судишь? Ты гибелью, как плитами, хочешь выстлать полы жизни твоего друга.
Такие размышления были чересчур отяготительны. Душа его болела. Он счел благовременным стегнуть своего мула. Мул, однако, не спешил и не прибавил шагу. И кади Ахмет позавидовал своему мулу.
– Страдания животных многочисленны, – сказал кади Ахмет, – но неоспоримое преимущество их в том, что животные не знают грязного коварства Закона и среди них не бывает Джелладинов.
Наконец он подъехал к домику Махмуда и постучал в ворота своего друга тыквенной бутылкой, отполированной до блеска долгим употреблением.
Обнимая мертвую Даждью, Махмуд стоял перед ней на коленях. Лицо ее было повернуто к луне, деятельно льющей свой свет и медленно подвигающейся по грузному весеннему небу. Он целовал горло жены, желая остановить поцелуями кровь, которая текла теперь так же медленно, как луна, и лицо его, и молодая курчавая борода его были темны от крови.
– Мать, – сказал он, – стучится друг. Отвори. Так он всегда стучал в Константинополе, когда мы привезли туда эдесскую святыню.
Мать Бэкдыль, желая утешить его, кричала первые попавшиеся слова. Она кричала, что любовь тем и хороша, что быстро проходит. И она кричала, что остался ребенок, и кто теперь будет кормить его. И она кричала, что вот стоят возле две сильные и вполне доступные девушки и не помогают горю. И она подскочила к рабыням:
– Что же вы молчите? Когда не нужно, вы многословны? Что вы растянули рты?
И так как те действительно растянули рты в улыбке, ибо они слышали, что старшая жена требовала их смерти, и они испугались, то мать Бэкдыль с громкой и подходящей к случаю бранью ударила их по широким твердым щекам.
И тогда соседи, прислушивающиеся к воплям, сказали, что у матери Махмуда иль-Каман, госпожи Бэкдыль, крутой характер.
Махмуд же повторил:
– Мать, открой. Мне нужен друг, и он стучится.
Въехал на своем гнедом муле кади Ахмет.
Он сказал:
– Где твоя горлица?
– Вот моя горлица, – ответил Махмуд, и он возопил – Она впустила себе в дыхательное горло мой кривой нож!
И он опять упал перед ней на колени и схватил ее мизинец своим указательным пальцем, так, как делал когда-то, в начале их любви. Мизинец был холоден и тверд, как гвоздь, и словно холодный гвоздь вошел в его сердце.
Кади спросил, так как не знал, что спросить иное:
– Это – Даждья, дочь Буйсвета?