Пастернак в жизни
Шрифт:
Должно быть, ответственные за мероприятие были и без того взвинчены ожиданием непредвиденных осложнений. Распорядитель тут же нервно заявил от имени вдовы, что она устала и просит поскорее кончать. Могилу забросали… И почти сразу к появившемуся бугру свежей земли выскочил взбудораженный, совсем молоденький паренек и начал несвязно выкрикивать, как ценит молодежь Пастернака, как не забудется все, им испытанное, и тому подобное. Обрадовавшись подвернувшейся добыче, застрекотали камеры журналистов, а молодой человек, точно ощутив себя уже на экранах телевизоров всего мира,
Горе, усталость, жара; изобилие шпиков; милиционер-регулировщик, заставляющий всех выходить из машин на шоссе и загоняющий машины на нашу улицу; Воронков, с утра лично обозревающий вверенный его попечениям поселок; иностранцы, лопающиеся от любопытства, карабкающиеся со своими аппаратами на заборы и деревья, – и сквозь все это какое-то странное чувство торжества, победы.
Чьей-то победы. Не знаю чьей. Быть может, его стихов? Русской поэзии?
Нашей с ним неразрывной связанности?
Никто над его могилой не произнес Слова, которое жаждали услышать сосны, люди, поля. Но студенты до темного вечера читали его стихи. Наверное – это и было самое лучшее Слово.
Толпа была пронизана гавриками.
Но гроб от дома до ямы пронесли на руках – по шоссе и на гору, к трем соснам. Вдоль заборов во весь путь молча, мужчины без шапок, женщины в платках, стояли люди. Встречные машины вынуждены были пятиться, отступать перед гробом, утыкаться в кюветы, и не смели торопить нас гудками.
Толпа двигалась молча, торжественно, сознавая свою правоту.
Одни от пастернаковских ворот пошли через поле прямо на кладбище, другие – кругом, по шоссе, вслед за гробом. <…>
Я уже прошла через столовую, где он лежал сегодня высоко, пышно, среди лент, венков, цветов, уже откровенно торжествующий и победительный. В честь его торжества тихо и непрестанно играла музыка: сменялись Юдина и Рихтер. На стуле в столовой плакала Нина Табидзе. Стояли Лёня и Стасик. Стояла у гроба Зинаида Николаевна – я поклонилась ей, но она отвела глаза. Зато с Ольгой мы встретились глазами еще во дворе: она была неминуема у левого крыльца, через которое все входили в дом. Я не поняла, стояла она там у двери или на чем-то сидела. <…>
Музыка.
Несут гроб. Несут венки.
На одной ленте я прочитала: «от семьи Ивановых». На другой: «от Литфонда».
Пронесли и наши два: «Корней Чуковский», «Лидия Чуковская».
Щелканье аппаратов. Нагло щелкают прямо в лица. Снимают не покойного, а нас, толпу.
И вот я иду вместе со всеми, в толпе, глотая пыль. Гроб от меня не очень далеко. Его несут Женя Пастернак, Кома Иванов, Копелев, Володя Корнилов. Стоят, стоят люди вдоль заборов. Когда, после мостика через Сетунь, толпа свернула и начала подниматься в гору –
– «И к лику сосен причтены». Помните? – спросил Харджиев.
Гроб плыл на вершину, к соснам. Люди, поспевая за ним, шли все быстрее… <…>. Открыл митинг и произнес речь Асмус. Слова были какие-то никакие, несущественные, но они и не оскорбляли пустотою, потому что Валентин Фердинандович говорил горестно. Я слышала голос, горе, а не фразы.
(Паустовский нашел бы слово, но, как мне объяснили потом, он, из-за больной гортани, в этот день мог только шептать.)
Артист Николай Голубенцев прочел: «О знал бы я, что так бывает».
Асмус закрыл митинг, сказав, что Борис Леонидович не любил длинных речей об искусстве.
И вдруг кто-то – я не видела кто, но голос неинтеллигентный, – заявил, что будет говорить «от имени рабочих».
– Ты написал книгу, но ее задержали. А ты был за правду. – Обрыв. Кто-то что-то прошипел. И в ответ на шип – девичий голос:
– Не затыкайте ртов!
Молчание. Жду нового голоса. Тот же? другой?
Нет. Слава Богу, юноша читает «Гамлета»:
– И неотвратим конец пути…
Потом другой юноша-невидимка говорит от имени богословов: Пастернак был христианин.
Начинают опускать гроб. Слышу по окрикам, стукам, топотам: гроб в яму не лезет. Зычная команда:
– Раз! Два! Три!
(Каково-то сейчас Жене?)
Мягко-жесткий, глухой, страшный звук комьев земли.
Опустили.
От нас ушел Б.Л. Пастернак, один из крупнейших писателей русских. Его отличало огромное поэтическое дарование, мастерство русской поэтической речи, редкая не только по широте охвата, но и по точности, по проницательности художественная восприимчивость ко всем видам искусства: к музыке, скульптуре, живописи, искусству сцены.
Большим писателем его делала не только эта одаренность. Большим писателем его сделало стремление и умение говорить на языке своего искусства: он требовал и от себя самого и от товарищей по искусству, чтобы искусство было не забавой, не услаждением, не оттачиванием мастерства ради мастерства, а уяснением – себе и через свое искусство – другим людям открывшегося писателю особого понимания явлений жизни.
Свое дарование и мастерство он с непреклонной волей подчинил этой задаче. Он не требовал от других ничего, чего он не требовал для самого себя. Но те, кто не предъявлял искусству столь высоких требований, становились ему безразличны. Это было не высокомерие и надменность поэтического корифея, а убеждение в том, что поистине одарить людей может только художник, которому есть что сказать о жизни и который может это сказать, не повторяя чужие, пусть даже истинные слова, а говоря словами, родившимися из борения с трудностями, из работы, из горения собственного ума и сердца.