Пастернак в жизни
Шрифт:
О 1925 г. <…> Вокруг бушует первый слой революционной молодежи, «с законной гордостью» ожидающей великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский, полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал, (поэмы) Пастернак, уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет.
Стояла весна. Я открывала нежилые комнаты, открывала зимние рамы, одна убирала, одна передвигала мебель, подготовляла будущие комнаты по найму. Я мыла окна, и в доме стоял великий тарарам, когда вдруг приехал из Москвы Боря, влекомый нашими письмами и нашей близостью. Я восприняла его приезд как символ – в день моей свободы и дантовской vita nuova [157] .
Но
157
Новая жизнь (ит.).
Мы ходили, гуляли. В это время у Бори начинался разлад с Женей. И он тянулся ко мне.
Я все просила Борю, чтоб он подарил мне свой «1905 год», только недавно вышедший. Боря обещал, отмалчивался. При отъезде, когда он раскрыл мне объятия, я сдержала руки и по-сестрински поцеловала его. Он заметил, отступил. Когда же он уехал и я подошла к своему столу, я нашла под бумагами засунутый томик «1905 года»; пораженная, вынула его и, прочтя на первом листе крупное «Любимой», поняла все. Ниже, более умеренным почерком, стояло мое имя. Я не могла не поддаться силе, с какой это большое и застенчивое сердце открылось мне. Только Боря мог говорить таким языком вещи и почерка. Мне трудно передать, каким ярким жестом сказала мне о любви его рука, спрятавшая признанье в глубину моих бумаг.
Моя жена – порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко, в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она – хороший характер. Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, – лицемерю (!!), как по-либреттному чувствует и говорит она.
Отец много работал, боялся надолго отрываться и, если я шумел, настойчиво просил не мешать. Я не помню, чтобы он кричал на меня или как-то наказывал, но я знал, что дома громко разговаривать нельзя: папа работает. Единственным местом, где я мог играть, когда мама писала, был угол комнаты под отцовским письменным столом и за ним – он стоял углом к стене. Я то занимался строительством из кубиков, то воображал, что мы с папой куда-то едем, и тянул заунывное: Борис-Боря. Потом я узнал свою игру в «Докторе Живаго», когда маленький Шура играл под столом у Юрия Андреевича. Иногда папа останавливал мое нытье коротким «погоди» или вставал и в глубоком раздумье ходил по комнате. В то время он курил, к весне болел ангинами и воспалением десен, с которым справлялся, полоща рот шалфеем и подливая горячую воду из почти постоянно кипевшего на столе самовара. <…> Боря ставил самовар в коридоре, трубу выводили в дымоход печки, через специальное отверстие, которое закрывалось круглой латунной крышечкой. Когда самовар закипал, его вносили в комнату, старую лампу над столом поднимали на блоке с противовесом, чтобы она освещала всю комнату. Но чаще по вечерам допоздна горела лампа под зеленым стеклянным абажуром на Борином рабочем столе, он без конца подливал себе крепкий чай из слегка шумевшего самовара. Просыпаясь, я поглядывал из-за занавески на его склоненную фигуру за столом в голубом облаке папиросного дыма. Окликнуть его и позвать было совершенно немыслимо. Недаром на вопрос, как вы воспитываете своего сына, папа отвечал: «Учу не мешать взрослым».
Зимой стал снова собираться ЛЕФ [158] . <…> Была у меня какая-то смутная надежда, что М<аяковский> наконец что-то скажет, а я прокричу или даже изойду правдой, – и нас закроют или еще что-нибудь, не все ли равно. Вместо этого вышли брошюрки такого охолощенного убожества, такой охранительной низости, вперемешку с легализованным сквернословьем (т. е. с фрондой, апеллирующей против большинства… к начальству), что в сравнении с этим даже казенная жвачка, в которой терминология давно заменила всякий смысл (хотя бы и духовно чуждый мне), показалась более близкой и приемлемой и более благородной, нежели такое полуполицейское отщепенчество.
158
ЛЕФ (Левый фронт искусств) – творческое объединение, существовавшее в 1922–1928 гг., организаторами которого были бывшие футуристы В.В. Маяковский, Н.Н. Асеев, О.М. Брик, С.М. Третьяков, Б.А. Кушнер, Б.И. Арватов, Н.Ф. Чужак.
Пастернак – вот козырь, – но какой же Пастернак футурист? Разве Пастернак одобрит то обличье балагана, которое придает себе «Новый ЛЕФ»? Не верится. В поэзии Пастернака, замечательной по своим формальным достоинствам и внутреннему напряжению, нет ничего от крикливых уличных задворков, от цирка и балагана. Враг шумихи и рекламы, скромнейший и сосредоточенный, один из тончайших мастеров нашего времени, Пастернак и в первые годы футуристических драк не был футуристом, не является им и теперь, когда от разлагающегося трупа футуризма начинает распространяться тлетворный дух.
Об этом можно судить хотя бы по распространенной дружелюбной, можно сказать, декларативно дружелюбной надписи Пастернаку на первом издании поэмы «Хорошо!» (т. е. не раньше октября): «Борису Вол с дружбой, нежностью, любовью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением, и пр., и пр., и пр.» [159] .
159
Эта надпись сделана не Пастернаку, о чем он говорил Брику, обвинившему его в продаже книги покойного друга в букинистический магазин. Тогда же Пастернак закрепил свои слова в записи в альбом Крученых (ПСС. Т. 5. С. 384). Он снова отказался признать книги с надписью Маяковского своими в 1955 г., в разговоре с В. Катаняном (ЛН. Т. 65. С. 63). Ложная атрибуция книг дается в «Хронике жизни и деятельности Маяковского» и подхвачена многими исследователями. Возможно, они были надписаны Б.М. Малкину, которому Маяковский был многим обязан и который был арестован в 1937 г., после чего его книги попали к букинистам. Соответственно, рассуждения Катаняна о возможности встречи с «другом-противником» абсурдны.
Эта надпись говорила о многом. Она как бы подытоживала отношения за полтора десятка лет, может быть для какого-то объяснения, за которым начнутся новые. Она говорила о готовности продолжать их, о наибольшем благоприятствовании, которое неизменно, о том, какими преимуществами авансом располагает высокая договаривающаяся сторона в предстоящих переговорах.
Но готов ли был Пастернак тем же встретить своего друга-противника?
Встреча эта была в первых числах апреля 1928 года. Видимо, о ней речь идет в той же автобиографии Бориса Леонидовича: «Однажды во время обострения наших разногласий у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: “Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге” [160] » <…>. То, что предлагал Маяковский Пастернаку, мы знаем. Но что хотел Пастернак, противопоставляя себя обществу, которое окружало Маяковского и притягивалось им? Отвергнуть всех и не поссориться с одним Маяковским? Но, вероятно, он и сам понимал, что такого быть не может, что тем самым он отталкивается и от Маяковского и что так выбирать нельзя. Вспомним из «Охранной грамоты» первую встречу с Маяковским, вернее, встречу двух групп, к одной из которых принадлежал Пастернак, а к другой – Маяковский. Рассказывая, как поразила его тогда исключительность его собеседника, Пастернак говорит: «Надо ли прибавлять, что я предал совсем не тех, кого хотел?» Сегодня, выбирая между Маяковским и… Полонским [161] , он сбалансировал в другую сторону.
160
Цитируется фрагмент из автобиографии Б.Л. Пастернака «Люди и положения».
161
В.П. Полонский (1886–1932) – критик, редактор, журналист. Был редактором журналов «Красная новь» и «Прожектор», главный редактор журналов «Новый мир» (1926–1931), «Печать и революция» (1921–1929). В конце 1920-х выступал с резкой критикой ЛЕФа, полемика между Полонским и Маяковским задела и Пастернака.
Наш разговор не был обиден ни для Вас, ни для меня, но он удручающе бесплоден в жизни, которая нас не балует ни временем, ни безграничностью средств. Печально. Вы все время делаете одну ошибку (и ее за Вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход – переход и я кого-то кому-то предпочел. Точно это я выбирал и выбираю. А Вы не выбрали? Разве Вы молча не сказали мне всем этим годом (но как Вы это поймете?!), что в отношении родства, близости, перекрестно-молчаливого знанья трудных, громадных, невеселых вещей, связанных с этим убийственно нелепым и редким нашим делом, Ваше общество, которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервно-убедительнее меня?