Пастернак в жизни
Шрифт:
Сколько кругом ложных карьер, ложных репутаций, ложных притязаний. И неужели я самое яркое в ряду этих явлений? Но я никогда ни на что не притязал. Как раз в устраненье этой видимости, совершенно невыносимой, я стал писать «Охранную грамоту». Я готов быть осужденным и вычеркнутым из поминанья за дело, на основаньи моей действительной наличности, но не иначе. Я никогда победителем себя не чувствовал и об этом не думал. Но и «литературой» не занимался. Отсюда усиленный автобиографизм моих последних вещей: я не любуюсь тут ничем, я отчитываюсь как бы в ответ на обвиненье, потому что давно себя чувствую двойственно и неловко. Поскорей бы довести до конца совокупность этих разъяснительных работ. И тогда я буду надолго свободен, я писательство брошу.
«Есть люди, пишущие радостно, но не все же. Для Гоголя всякое писание было трагедией. Я пишу только от несчастья. И так было всегда. Я понимаю, что если смотреть с
Был у Мейерхольдов. Так это получилось. В 7 часов позвонил он с настойчиво-проникновенной просьбой прийти к ним тотчас же и выслушать какое-то 14-летнее дарованье. Просил так, что я не нашелся, как отказать. Но через минуту очухался (перед тем я только-только от нафталина и шуб расселся работать) и позвонил ему, что не приду и что у него есть способность просить по-женски. Но он пристал с удесятеренным жаром, сказав, что на коленях у телефона стоит и все в таком роде. Шел страшно рассерженный с намереньем открыто это показать. Но у них оказалась изумительная квартира и несколько человек гостей, между прочим, Полонские, мальчик же оказался действительно феноменально одаренным…
В январе 1930 года [162] он [Юра, сын С.А. Есенина от его первого брака с А.Р. Изрядновой. – Примеч. авт. – сост.] предложил мне пойти к Маяковскому почитать ему стихи. Юра знал, что Маяковский часто бывает в доме Мейерхольда в Брюсовском переулке. <…> Мы дежурили в подъезде, грея руки у батареи парового отопления. Появился Маяковский. Он посмотрел на нас с высоты своего казавшегося гигантским роста и, не дав нам слова промолвить, прогудел: «Пионеры со стихами! Понятно. Сейчас мы вас заслушаем». И повел нас к Мейерхольду. Первое, что мне бросилось в глаза и навсегда запомнилось, – большая стеклянная или хрустальная ваза, стоявшая на рояле. В ней были не цветы, а радужные металлические стружки, завивавшиеся спиралью. Маяковский, Вс. Мейерхольд, Зинаида Райх и высоко державший голову, застенчивый и вдохновенный человек, мне не известный, – все они внимательно нас рассматривали <…>. Маяковский, прослушав три стихотворения, буквально набросился на меня: «Что это за Ахматова в коротких штанах? Почему вы пишете о том, что вам абсолютно неизвестно и совершенно чуждо? Где стихи о партах и пионерском галстуке? Ведь вы новые люди, и таких еще на земле не было! А что пишете? Сумерки дворянства!» <…> А неизвестный мне гость Мейерхольда с продолговатым и несколько отрешенным лицом вдруг вступился за меня: «Володя, но он еще совсем мальчик!» Говорил он, растягивая слова и немного в нос. «Боря, – возразил Маяковский, и тут я догадался, что мой защитник – это Борис Пастернак, – если он мальчик, давайте побеседуем о трехколесных велосипедах, а если уж он взялся писать стихи, то пусть отвечает за каждое слово».
162
Е.А. Долматовский ошибается с датой – эта встреча описана Пастернаком в письме от 17 мая 1929 г.
Я познакомился с Борисом Леонидовичем в конце зимы 1936 года в доме Мейерхольда. Всеволод Эмильевич пригласил меня на обед в обществе Пастернака с женой и Андре Мальро с братом. Обед затянулся до вечера. <…> И вот в этот день (5 марта) после обеда за кофе он рассказал нам о предложении товарища П. [163] , подчеркнул, что все присутствующие его друзья, которым он полностью доверяет, и он просит дать ему совет, искать ли ему встречи со Сталиным, а в случае положительного ответа – какие вопросы перед ним поставить: просить что-то для театра или попытаться защитить Шостаковича и коснуться других тем [164] . <…> Я, разумеется, сказал, что нужно непременно добиваться этой встречи и что В.Э. должен беседовать со Сталиным не только о себе и ГОСТИМе, но и о всех насущных потребностях искусства. <…> Зинаида Николаевна поддержала меня. <…> Но Пастернак не согласился с нами обоими. Многословно и сложно, как всегда, со множеством всевозможных отступлений в длинных придаточных
163
Секретарь Сталина Поскребышев предложил Мейерхольду возможность встретиться со Сталиным.
164
28 января 1936 г. в «Правде» была опубликована известная разгромная статья о Шостаковиче «Сумбур вместо музыки», которая стала одним из главных аккордов дискуссии о формализме в искусстве.
Черняк был близким другом Пастернака, и, когда тот приходил к нему в гости, Яков Захарович звал меня к ним наверх. Пастернак читал свои новые стихи и свою новую, тогда впервые начатую прозу. Я слушал из его собственных уст еще не напечатанную «Охранную грамоту» и мог наблюдать за совершенно поразительными изменениями его лица. Иногда оно каким-то странным образом удлинялось, становилось некрасивым, даже уродливым, каким-то «лошадиным», но в следующую минуту он вдруг, встрепенувшись, словно очнувшись, превращался в какое-то воплощение Аполлона, с таким гармоничным и прекрасным лицом, какого я никогда ни у одного человека не видел. Это, конечно, следовало за каким-то движением его внутреннего мира, за его размышлениями, очевидно, за каким-то его душевным состоянием. Его странный голос, иногда с какими-то выкриками, иногда совсем глухой, действовал совершенно гипнотизирующе на слушателей.
Я должен сказать, что видел за свою жизнь множество замечательных людей. Людей выдающихся, иногда всемирно знаменитых. Но только три раза у меня было полное убеждение, что я нахожусь в присутствии гения, в присутствии даже, может быть, не полубога, а просто самого Бога. Так было с Феллини, так было с Марком Шагалом и так было с Пастернаком.
Кризис. Начало 1930-х
…Чувство конца все чаще меня преследует.
Маяковский
Дорогая мамочка!… Я очень устал. Не от последних лет, не от житейских трудностей времени, но от всей своей жизни. Меня утомил не труд, не обстоятельства семейной жизни, не забота, не то, словом, как она у меня сложилась. Меня утомило то, что осталось бы без перемены, как бы ни сложилась она у меня. Вот то и грустно, и утомительно… что чуть ли не весь я всю жизнь оставался и останусь без приложения.
…С почти месячным запозданьем, по причинам моего обихода, которого я и теперь не изменю, я узнал о расстреле В. Силлова [165] , о расправе, перед которой бледнеет и меркнет все, бывшее доселе. Это случилось не рядом, а в моей собственной жизни. С действием этого событья я не расстанусь никогда. Из лефовских людей в их современном облике это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался, по ее полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь ЛЕФ служил ценой попрания где совести, где – дара. Был только один человек, на мгновенья придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В. С<иллов>. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещение которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Силловых в пролеткультовском общежитье на Воздвиженке. Я не видел его больше года: отход мой от этой среды был так велик, что я утерял из виду даже и его.
165
В.А. Силлов (1901–1930) – поэт, близкий к футуризму, сотрудник ЛЕФа, был расстрелян в начале 1930 г., очевидно, в связи с усилившейся внутрипартийной борьбой, в том числе и против остатков троцкистской оппозиции.
Здесь я прерываю рассказ о нем, потому, что сказанного достаточно. Если же запрещено и это, т. е. если по утрате близких людей мы обязаны притворяться, будто они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет: если мое письмо может навлечь на Вас неприятности – умоляю Вас, не щадите меня и отсылайте ко мне как виновнику. Это же будет причиной моей полной подписи (обыкновенно я подписываюсь неразборчиво или одними инициалами).