Пастернак в жизни
Шрифт:
Папа твой тоже, видя, что я кое-как справляюсь, что деньги у меня пока есть, тоже мне сказал, что если я и правда о работе мечтаю, то место мне только в Париже. <…> Два месяца я ждала, когда получила визу, тоска по тебе была так велика, что я позвонила, и тут случилось, – как же мне было собираться в Париж, когда все тянуло домой, а ты говорил с Волхонки, ты все угадал, но я действительно пошла ко дну, начались ночи напролет с тобою, когда я просыпалась с диким страхом, понимая, что ты на Волхонке и не один, что я никогда никуда не доеду, потом начались боли под ложечкой, в затылке, потом сознание, что Женя все видит, понимает, что я ради него не могу себя победить. Я умоляла папу и маму взять нас на время к себе, что мне очень больно, очень страшно, они плакали, они трогательные и страшно
В ожидании нашего возвращения папа кинулся в Ленинград в поисках квартиры для себя с Зинаидой Николаевной. Ранее его поражали там более свободные и благополучные жилищные условия, сравнительно с московскими. Найти квартиру в Москве было абсолютно безнадежно; на Ленинград, куда его тянуло со времени Тайц [177] , он еще возлагал некоторые надежды, оказавшиеся тщетными. Нам с мамой возвращаться было некуда.
177
В Тайцах под Ленинградом Пастернаки проводили лето 1924 года.
Мы оба, я и Борис Леонидович, были в легкомысленном настроении и ничего не соображали, куда мы денемся в Москве. <…> Борис Леонидович уговаривал меня поехать на Волхонку, так как жена была еще за границей, и он не представляет себе, где нам еще жить. <…> На Волхонке мы прожили уже целый месяц, когда до жены Бориса Леонидовича, находившейся с сыном в Германии, дошли слухи, что он живет со мной уже как с женой, и она прислала телеграмму, извещающую о ее возвращении. Нам надо было немедленно освобождать квартиру. Пришлось переехать к Александру Леонидовичу на Гоголевский бульвар. <…> Там было тесно, и мы спали на полу. Как всегда, первым пришел на помощь Генрих Густавович, он взял Адика и Стасика к себе, и у меня началась трудная и в нравственном, и в физическом смысле жизнь. С утра я ходила в Трубниковский, одевала и кормила детей, гуляла с ними, а вечером оставляла на гувернантку. Мне было очень тяжело…
Быстро темнело, это были самые короткие дни в году. На темном московском перроне стоял папочка с лицом, мокрым от слез, что я почувствовал, когда он поднял меня, чтобы поцеловать. Носильщик, такси. Вещи втащили в нашу квартиру на Волхонке. Было холодно и неуютно, из разбитых и заклеенных бумагой окон дуло. Ощущение чужого дома, никакой радостной встречи всей квартиры, как прошлый раз. На столе нас ждал остывший ужин: картошка с селедкой. Но страшнее всего был вид из окон, куда меня подвел папочка. В лунном и фонарном свете громоздились груды каменных глыб и битого кирпича от недавно взорванного храма Христа Спасителя. В соседней комнате я увидел две полузастеленные кроватки. Вскоре должна была прийти Зинаида Николаевна с детьми. Может быть, папа думал, что мы будем жить в освободившейся Шуриной [178] комнате, но это было совершенно нереально.
178
Брата А.Л. Пастернака: после уплотнения квартиры на Волхонке Пастернакам принадлежали две комнаты: бывшая мастерская – Борису, бывшая гостиная – Шуре. Как раз в это время брат Шура с семьей переехал во вновь построенный дом (№ 8) на Гоголевском бульваре (он участвовал в строительстве как архитектор). Его комната освободилась.
Целую зиму все по-разному рассовывались и перетасовывались. Зинаида Николаевна перевезла мальчиков в Трубниковский к Генриху Густавовичу и приходила к ним днем, чтобы
Вид у него был ужасный! На лице было написано не только страдание и мучение, а нечто безумное. Он прошел прямо в детскую, закрыл дверь, и я услышала какое-то бульканье. Я вбежала туда и увидела, что он успел проглотить целый пузырек йоду. К счастью, напротив нашей квартиры, на той же площадке жил врач, еще не посмотрев на Бориса Леонидовича, он крикнул: «Молоко! Скорей поите холодным молоком!» Молоко было у меня всегда в запасе для детей, и я заставила его выпить все два литра, оказавшиеся на кухне. Все обошлось благополучно. <…> Генрих Густавович был потрясен случившимся и сказал Борису Леонидовичу, что уступает ему меня навсегда, но он должен придумать такую форму существования, при которой я смогу жить спокойно, ничего не опасаясь.
…За всю жизнь я, наконец, узнал год совершенного счастья и здоровья и естественной рвущейся к людям сердечности, и папа взвесил, возмутился и восстановил справедливость, и этот год сорвался под отвес какой-то нервной горячки, подобной которой никогда ничего не знал и я. И если даже что-нибудь восстановимо, то я никогда не выйду из круга перекрестных страданий, которые были бы все равно, но были бы в миллион раз мягче для всех, если бы папа не был так справедлив, если бы он не ограничился своей правотою. – Мне отпер Г<енрих> Г<уставович>. «Der sp"at kommende Gast? [179] », – кажется, сказал он – я плохо расслышал. Я прошел к З<ине>. Она спросила меня, что нового, с чем я явился. Мне трудно было что-либо оформить. «Что же ты молчишь?» – сказала она и вышла запереть за Г.Г., он отправился на сборный концерт. Я увидал на аптечной полочке флакон с йодом и залпом выпил его. Мне обожгло глотку, у меня начались автоматические жевательные движенья. Вяжущие ощущенья в горловых связках вызывали их. – «Что ты жуешь? Отчего так пахнет йодом? – спросила Зина, воротясь. – Где йод?» – и закричала, и заплакала, и бросилась хлопотать. Меня спасло то, что она на войне была сестрой милосердия. Первую помощь подала она, потом побежала за доктором…
179
Поздний гость? (нем.)
Я с Зиной. Она очень хороша, и я ее очень люблю. Но Женёнок все еще не успокоился, очень тоскует по мне и заметно чахнет. Это ужасно. Это убивает меня и ради одного него надо было бы все переделать. Но единственное разрешенье, в виде детской мечты исходящее и от него, – мое возвращенье – пока немыслимо, потому что я его не проведу, не осилю, оно мне не удастся, и это будет еще хуже. Во все это как-то вмешается судьба, это все разрешится не сейчас и как-то по-другому.
Папа часто бывал у нас, но это вызывало у мамы истерики. Желая защитить ее, я плакал и кричал: «Когда это кончится? Так нельзя, ты должен вернуться! Я просто тебя не выпущу». У меня было даже припрятано полено, на тот случай, чтобы он у меня не вырвался. Я всегда относился к отцу с обожанием. Я и тогда хорошо понимал, что прекраснее, умнее и добрее его человека не существует. Для меня весь мир делился на него и всех остальных людей. Несмотря на все, так же это было и для мамочки. После их расставания, хотя отцу казалось, что она легко найдет другую судьбу, она не нашла ему замены.
Женя временами делает усилья, овладевает собой, живет, ходит в гости. Потом вдруг все это срывается. Она страдает ужасно и говорит, что без меня не будет жить. Хуже всего, что в этом состояньи она ничем не может быть для Женички, т. е. тяготится не им, а своим бессильем совершенно разбитого человека в отношенье его и тем, что заражает его своим настроеньем. Она предлагает мне взять его, но в данную минуту мне взять его некуда, потому что я и Зина можем существовать фантасмагорически, везде и нигде, Женёнка же в эти условья нельзя ставить.