Пастернак в жизни
Шрифт:
– Мама! Я был с папой у Зинаиды Николаевны. Знаешь, что мы решили? Ты будешь работать, а я буду жить с ними, я буду приходить к тебе в гости, там мальчики, мне будет весело.
– Хорошо, сынок, тебе там правда показалось хорошо?
К вечеру: «Мамочка! Я буду без тебя скучать и часто к тебе приходить».
– Хорошо, сынок, успокойся, все будет хорошо.
Уже в кроватке: «Мамочка, это папа и Зинаида Николаевна так меня уговаривали – а мне не хочется, мне очень хорошо с тобой. Ты знаешь, – почти засыпая, – папа с Зинаидой Николаевной…»
В эти дни у меня росло ощущение, что я с кондачка сделал что-то недостойное, граничащее с предательством, и через некоторое время я очнулся в сознании того, что должен делить с мамой ее одиночество и быть ее защитником и, если смогу, душевной опорой. Я стал воспринимать как неизбежное папин уход и понял, что мне надо остаться с мамой. Я отказался впредь ходить к папе и Зинаиде Николаевне, и мы не встречались с ней вплоть до войны. Папочку это очень огорчало и сильно осложняло его и без того трудную жизнь.
Единственное, что меня продолжает озабочивать, так это судьба Женёнка. Хотя и его теперешнего состоянья не сравнить с ужасами прошлого года (он с матерью в уютной квартирке, и я всегда застаю его шаловливым и даже до тоски, чуть-чуть чрезмерно-дурашливым; кроме того, он в восторге от школы, в которую я его не без труда среди года определил). Но меня интересуют не одни настроенья его: он ребенок и мере имеющихся для него и только наполовину использованных ресурсов не судья. Для него можно было бы сделать гораздо больше, если бы, по простительным странностям самолюбья, этому не сопротивлялась Женя. Одного ее воспитанья для него будет мало. Исподволь ему надо было бы бывать со мной. Я часто бываю там, но там, как всегда и прежде, я слишком растворяюсь в атмосфере Женина требовательного и принципиального мира, которым Женёк дышит всегда и без того. Бывать со мной значило бы бывать у нас на Волхонке, потому что только тут я вполне я, естественен и реален. Я понимаю, с какою тяжелой сложностью в лице Зины как факта должен будет столкнуться ребенок, но именно с этою-то травмой было однажды благополучно покончено, когда в первую же встречу с ними я взял Женёнка к себе, тогда еще на Тверской бульвар, и он видел мальчиков и Зину и не только рвался к нам (пусть и ко мне главным образом) на другой день, но даже сам со мной готов был дебатировать вопрос о переезде к нам в положительном смысле. Однако к посещенью этому, которое мальчик сразу со всем этим клубком освоил, и очень благотворно, Женя отнеслась резко осуждающе и навсегда такие визиты запретила.
В Москву на гастроли из Германии приехал пианист Лео Сирота <…>. Техника Лео Сироты была отличная, и русские плясовые мелодии из «Петрушки» [183] прозвучали великолепно. Когда кончился концерт и публика еще не успела разойтись, кто-то из присутствующих вскочил на эстраду и закричал на весь зал: «Товарищи, здесь в зале находится поэт Пастернак, давайте попросим его прочесть стихи!» Публика откликнулась аплодисментами и возгласами: «Просим! Просим!» По проходу к эстраде быстрым шагом подошел Борис Леонидович. Ему помогли забраться на эстраду, и он, смущенно улыбаясь и теребя волосы, пытался отказаться и бормотал: «Ну зачем это, я не знаю, что читать». И вдруг, поглядев в глубь зала с высоты эстрады, громко спросил: «Зина, как ты думаешь, что мне читать?» При этих словах все головы, как по команде, повернулись назад, и Зинаида Николаевна, вторая жена Пастернака, оказалась в центре внимания. Конечно, это привело ее в раздраженное состояние, и мы услышали из последних рядов зала недовольный голос: «Ну почем я знаю, читай что хочешь!» Вероятно, этих ее слов было достаточно, и Борис Леонидович начал читать. Он прочел много стихов (к сожалению, я не успел записать каких), с подъемом, своим громким, немного тягучим, но таким знакомым и единственным голосом. Успех был, как всегда, огромный. Аплодировали и просили читать еще и еще. Когда он кончил, все поднялись, многие подошли к нему.
183
«Петрушка» – знаменитый балет И.Ф. Стравинского (1911), впервые представленный на «Русских сезонах» С. Дягилева в Париже и с тех пор завоевавший Европу.
Уральский областной комитет партии пригласил меня на очень хороших условьях на лето на Урал. <…> Нас тремя телеграммами подряд извещали, что дача готова и чтобы мы выезжали немедленно. Теперь мы тут и временно помещены в городе, в гостинице, потому что дача еще не отремонтирована.
Гостиница воздвигнута среди полуазиатских пустырей по последнему слову американской техники, при двухкомнатном номере уборная и ванна, но они бездействуют, и ходить надо в общую уборную, против чего нечего было бы возразить, если бы только в этой американской 9-этажной гостинице это не понималось по-казарменному: в общих этих уборных нет крючков и несколько сидений, ничем не разгороженных: ты должен сидеть обязательно в чьем-нибудь обществе, и, когда открывают двери, тебя из коридора видят идущие мимо съемщики обоего пола.
Одновременно с нами на Урале находится Борис Пастернак, один из лучших современных советских поэтов. Он здесь в качестве гостя правительства, и ему дали возможность изучать, когда и как это захочется, жизнь шахтеров и рабочих металлургических заводов Урала… [184]
184
Возможность
Сейчас, в силу удвоившихся, если не утроившихся, забот, мне приходится обращаться за помощью к инстанции, которой я всегда пренебрегал [185] . Справиться со всем частным путем я не в силах. Я потому и принял уральское предложенье, что жизнь вторым домом, при одновременном обеспеченьи первого, собственными частными силами, жизнь, как это понимали мы, или Нейгаузы, или Асмусы в Ирпене, мне будет не по средствам. И – удивительное дело. Знаешь, чем мне уже пришлось поплатиться за это обращенье? – Производительностью, – как это ни странно. Казалось бы, что, сев на шею организации, чего я раньше не делал, я должен был бы обречь себя, в смысле труда, на каторгу и прийти к положенью, в котором днем и ночью отрабатывал бы относительные блага, от нее полученные. Казалось бы, что разросшиеся обязательства тем сильнее должны были бы меня засадить за работу. Но случилось совсем наоборот. Государственная поддержка оказалась областью безвыходно противоречивой. Овладенье льготами, которые она решила мне тут предоставить, потребовало от меня целого месяца вынужденного безделья. Весь он ушел на хлопоты и досаднейшее выжиданье исполнений по ряду хозяйственных распоряжений, досадных в особенности тем, что обещанья все время давались близкие, и все на завтра, на сутки же располагаться работой не тянуло и суток этих, в каждом отдельном случае, не было жалко. В теченье этого месяца я ничего решительно не видел специфически заводского или такого, зачем бы стоило ездить на Урал. <…> В городе имеется телефон, но он каждый день портится и всегда в тот момент, когда ты именно по нему завязал и уже довел до половины дело. В гостинице есть электричество, но оно гаснет как раз в тот миг, как ты стал что-нибудь делать, исходя из его наличности. То же самое с водой, то же самое с людьми, то же самое со средствами сообщенья. Все они служат лишь наполовину, достаточную, чтобы оторвать тебя от навыков, с помощью которых человек справляется с жизнью, лишенной водопровода, телефонов и электричества, но вполне мыслимой и реальной, пока она верна себе. – Мы должны были переехать вчера на дачу, но машины не подали, потому что весь день был дождь и дороги размыло. Я не знаю, попадем ли мы туда сегодня. Перспективы такие. Лета осталось два месяца. Если я засяду там на этот срок за работу так, как я сейчас есть, это в лучшем случае будет какая-нибудь субъективная отсебятина о чем-нибудь личном, как до сих пор, т. е. нечто такое, что и в Москве, в старых домашних условьях, ставило меня в незавидные условья и делало год от году смешнее и что особенно смешно будет именно тут, за 2000 верст от Москвы и не где-нибудь, а на Урале. Итак, такой план был бы заведомым пораженьем, и для того, чтобы осмыслить тяжелую поездку в такую даль, остающееся время придется потратить на что-нибудь другое. Я и думаю поездить по заводам, и возможность к тому, кажется, представится. Художественно же реализовать все это придется гораздо позднее. Последнее нимало не пугало бы меня, если бы не авансы, которые я этою весной забирал тысячами. По всем ним я обязался сдать осенью объемистые произведенья, и вот, как именно я буду выкручиваться тут, я боюсь и думать. Обещаньями и обязательствами я себя связал так, как никогда, а прожил около полугода до тоскливости бесплодно [186] .
185
Речь идет о государственных заказах, без которых Пастернак мог обойтись раньше, кормя и обеспечивая одну семью.
186
Полученные авансы Пастернак должен был впоследствии возвращать, поскольку об Урале не смог написать ни слова – бедственное положение населения там было настолько очевидным, что писать хвалебные слова о развивающемся социалистическом строительстве он не был готов.
Время было голодное, и нас снова прикрепили к обкомовской столовой, где прекрасно кормили и подавали горячие пирожные и черную икру. В тот же день к нашему окну стали подходить крестьяне, прося милостыню и кусочек хлеба. Мы стали уносить из столовой в карманах хлеб для бедствующих крестьян. Как-то Борис Леонидович передал в окно крестьянке кусок хлеба. Она положила десять рублей и убежала. Он побежал за ней и вернул ей деньги. Мы с трудом выдержали там полтора месяца. Борис Леонидович весь кипел, не мог переносить, что кругом так голодают, перестал есть лакомые блюда, отказался куда-либо ездить и всем отвечал, что он достаточно насмотрелся. Как я ни старалась его убедить, что он этим не поможет, он страшно возмущался тем, что его пригласили смотреть на этот голод и бедствия затем, чтобы писать какую-то неправду, правду же писать было нельзя.
В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей – стали ездить по колхозам собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть вместе со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу. То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать.