Пастернак в жизни
Шрифт:
Не бойтесь за Женю. Я не расхожусь с ней: в моем языке нет слова «навсегда». На то ли на свете человек, чтобы к роковым вещам, как смерть, болезнь и прочее, прибавлять фатальности своего изделья? Я всегда видел его призванье в посильном уменьшении рока, в освобожденьи того, что можно освободить. И это не взгляд мой, не убежденье. Это я сам. Так прожил я эти два месяца. Так сошелся когда-то с нею и любил, и думал устроить жизнь, и ничему не научил. Она любит меня не щадя себя, самоубийственно, деспотически и ревниво. На нее страшно глядеть, за эти два месяца она спала с лица и переживает все это, как в первый день. Любить меня так значит ничего не понимать во мне. Я ее не упрекаю – разве она исключенье?
На протяжении десятилетий, протекших с напечатания «Охранной грамоты», я много раз думал, что, если бы пришлось переиздать ее, я приписал бы к ней главу о Кавказе и двух грузинских поэтах. Время шло, и надобности в других дополнениях не представлялось. Единственным пробелом оставалась эта недостающая глава. Сейчас я напишу ее.
Около 1930 года зимой в Москве посетил меня вместе со своею женою Паоло Яшвили, блестящий светский человек, образованный, занимательный собеседник, европеец, красавец.
Вскоре в двух семьях, моей и другой дружественной, произошли перевороты, осложнения и перемены, душевно тяжелые для участников. Некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женою, негде было приклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тифлисе.
Тогда Кавказ, Грузия, отдельные ее люди, ее народная жизнь явились для меня совершенным откровением. Все было ново, все удивляло. В глубине всех уличных пролетов Тифлиса нависавшие темные каменные громады. Вынесенная из дворов на улицу жизнь беднейшего населения, более смелая, менее прячущаяся, чем на севере, яркая, откровенная. Полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и, как в католической Польше, делающая каждого поэтом. Высокая культура передовой части общества, умственная жизнь, в такой степени в те годы уже редкая. Благоустроенные уголки Тифлиса, напоминавшие Петербург, гнутые в виде корзин и лир оконные решетки бельэтажей, красивые закоулки. Преследующая по пятам и везде настигающая дробь бубна, отбивающего ритм лезгинки. Козлиное блеяние волынки и каких-то других инструментов. Наступление южного городского вечера, полного звезд и запахов из садов, кондитерских и кофеен.
В августе мы переехали в Кобулеты на Черное море, где познакомились с Симоном Чиковани и Бесо Жгенти. Мы жили с ними в одной гостинице. Здесь Борис Леонидович написал «Волны» и читал их вслух. Меня удивило, что через три дня все грузинские поэты, несмотря на недостаточное знание русского языка, запомнили эти удивительные стихи наизусть. Они любили Пастернака больше всех современных поэтов, носили его на руках…
Чудный солнечный день – и ни одной близкой души [176] .
176
По приезде в Германию Е.В. Пастернак прожила с сыном три недели в Берлине у родителей Б.Л. Пастернака, потом отправилась с ними в Мюнхен к его сестре Жозефине. Вскоре ее поместили в туберкулезный санаторий в Шварц– вальде, в маленьком городке Шёмберг, сын Женя остался в Мюнхене.
Когда десять раз на дню я поражаюсь тому, как хороша З.Н., как близка она мне работящим складом своего духа, работящего в музыке, в страсти, в гордости, в расходованьи времени, в мытье полов, в приеме друзей из Тифлиса, – как при большой красоте и удаче проста и непритязательна, и пр., и пр., я никогда не могу отдаться этому восхищенью совершенно неомраченно. Значит ли из того, что она так прекрасна, что Женя дурна? О никогда, никогда! – И как бы беспредельно был бы я счастлив, если бы большинство человеческих голов не было устроено, как учебники формальной логики, и для них всякое положенье не означало бы основанья для вывода, исключающего противоположное утвержденье.
Нет, нет, всякий раз, устрашаясь этого рассудочного духа, призраком витающего повсюду и сосущего силлогизмы изо всего живого, я в одиночестве, когда З.Н. на полдня уходит с сыном вниз, чтобы мне лучше работалось, и я всего удивленнее думаю о ее прелести, я всегда с тоской останавливаюсь у этой убийственной черты, обязательной для черствых дураков, и с виноватой нежностью думаю о Жене, и всю ее вновь с первого дня перепроверяю. Клянусь жизнью той же З<ины>, самого высокого и дорогого, что есть у меня на свете, – мне Женю не в чем упрекнуть. Я душевно люблю ее, она ни в чем не виновата. Но – положа руку на сердце, – не виноват и я, что жизни устроить мы не сумели. Другими словами – и не надо бояться этих слов, любить так, как надо, чтобы делить в нашем случае существованье, мы друг друга не любили. И наверное, в этом виноват я, но с другой стороны, зачем стал бы я заводить эту вину, если бы она не завелась естественно? Так или иначе, но мы любили друг друга как-то по-другому, и так, хочу я сказать, как это возможно только сейчас, существуя врозь, открыто и широко дружа и ничем не вызывая друг в друге ощущенья даром понесенной и другим не оцененной жертвы.
Я не хочу шататься по миру, я хочу домой. Я за девять лет привыкла быть вместе, и это стало сильнее меня. Я хочу, чтобы ты восстановил семью. Я не могу одна растить Женю. Если вопреки всей правде ты не хочешь быть с нами вместе, возьми, но не в будущем, а сейчас, Женю. Учи его понимать мир и жизнь. Я не могу, у меня выдернут стержень, у меня все изболелось. Когда, просыпаясь утром, вдруг и как только он умеет попадать прямо в твой сон, с которым ты не успела еще расстаться, он говорит: «Мама, но мы не останемся здесь, мы вернемся домой в Москву», я реву и на целый день лишаюсь рассудка. Я хочу иметь дом, он подслушал мою тоску, мое одиночество.
Дорогой Боря! Сколько тебе писать надо бы, и по разным вопросам, и ужасно то, что наперед знаешь, что это зря, ни к чему, ибо ты и вообще вы все делаете, не думая наперед о последствиях и безответственно и, конечно, тебя также очень жаль и особенно нам – до того ты, несчастный, сам запутался!! И вместо того чтобы по возможности распутывать и до возможных пределов уменьшать обоюдные страдания, ты еще больше запутываешь и ухудшаешь! Зачем ты Жене пишешь такие письма, которые она принимает не так, как ты хотел бы, а так, как ей хочется, то есть письма твои носят характер влюбленности настоящей, действительность же и факты говорят противное. Как ты себе представлял и представляешь – не говоря о Жене, но несчастного Жененка, который попадет не на Волхонку, а в какое-нибудь другое место и что она ему сможет на его умные и взрослые (он ведь удивительно тонко чувствует) вопросы ответить? И поэтому я и мама повторяем еще раз и убедительно просим тебя, как и З<инаиду> Н<иколаевну>, на эту просьбу и совет обратить сугубое внимание – эта просьба единственное, что может хоть временно облегчить общее несчастье. Вы обязательно должны сейчас же уехать оба в Ленинград, скажем, и освободить эту комнату. Если она – Женя с ребенком сможет с вокзала въехать в свой угол, то это уже будет некоторым душевным облегчением <…> Потом: имей мужество не быть двойственным перед нею. Это ее убивает.