Пастораль сорок третьего года
Шрифт:
Схюлтс не спал всю ночь, прислушиваясь к храпу и бормотанию, и думал о различии между смертью и пыткой. Разница значительная. О смерти можно составить себе хотя бы приблизительное представление — абсолютное Ничто, огромная пустота, нечто темное и зияющее, пытку, строго говоря, представить себе невозможно. Пытка — это вещь в себе, жизнь за гранью жизни, без края и конца. Больной зуб и тот приводит человека в новое состояние, создает ему новое представление о пространстве, времени, целях, несет новые ощущения, а что такое зубная боль по сравнению с работой опытных палачей? После долгих пыток признается каждый, в этом он был уверен; вопрос в том, будут ли его пытать достаточно долго. Это как на войне: у кого больше выдержки, тот и победит. А сколько выдержки у него, Схюлтса, и ради кого он хочет терпеть, ради Ван Дале и Маатхёйса или ради Эскенса, Баллегоойена, Хаммера и Ван Дале? Коварный вопрос; если он начнет задавать себе подобные вопросы во время пытки, то тем самым докажет, что, собственно, совсем не хочет терпеть, что в некотором роде вполне естественно. Он должен исходить из того, что сможет вытерпеть все. Но сможет ли он? Как ведут себя во время пыток, что говорят? И это тоже важно. Нельзя же беспрерывно повторять только «нет, нет», иногда надо сказать что-то другое, чтобы почерпнуть в этом мужество и немного оправиться. Можно, например, выругаться или нагрубить — он вспомнил одного приятеля, страшного хвастуна, который всегда говорил, что если он попадет в концлагерь, то постарается
54
«Муж справедливый и твердый в убеждениях» (лат.).
Часами лежал он без сна, ломая голову над этими проблемами, словно собирался перед предстоящей пыткой отомстить своим собственным мыслям. Все вокруг него и под ним было сухим, жестким, жарким. Храп Удена не утихал — и как только у Удена не порвется рот от чрезмерной натуги! Слабый свет из фрамуги не успокаивал, скрип солдатских сапог над головой (который час?) не отвлекал, вонь параши не успокаивала. Он прислушивался к стуку своего сердца и жаждал забыться, но продолжал думать, не желая думать и не в состоянии перестать думать. Наконец ему все же удалось уснуть и увидеть во сне коров, которые так громко и упорно мычали, что восторженные толпы людей бросились послушать их. Они находились где-то под землей, надо было пробираться по длинным ходам, но дойти до них так и не удалось. Вдруг он почувствовал, что мычание прекратилось, хотя оно еще звучало в его ушах. Он понял, что сейчас наступит мир и что он там, где ему надлежало быть. Он находился под землей, и перед ним расстилался луг, на котором наконец показались мирно пасущиеся коровы. Луг был покрыт подобием низкой крыши, сплетенной из листьев или сосновых веток. Кроме коров, но нему бродили коричневые куры. Временами луг темнел от набегавшего облака, тогда ему казалось, что он в гроте и смотрит на море. Потом вдруг появилась радуга, разрубленная пополам крышей из листьев. На фоне этих красок отчетливо вырисовывался пейзаж с фермами и дамбами вдали, шпилями церквей и мельницами, ивами и орешником, и ему стало ясно, что это — Голландия и что она никогда не бросит его в беде, как он не бросил ее.
СТО УДАРОВ
Его разбудил шум поезда. Спустя некоторое время вахмистр вывел коридорных из их камер; в конце коридора стали открываться двери, оглушительный скрежет то приближался, то снова отдалялся. В сером утреннем мраке Схюлтс пристально вглядывался в бледное заспанное лицо Вима Удена, который сидел на нарах и таращил на него глаза с лукавым смирением. Он сказал, что ночью съел кусок хлеба. Разве Схюлтс ничего не слышал? Схюлтс умолчал о том, чего он не мог не слышать, и они встали, и открыли фрамугу, и оделись, и сходили на парашу, и слегка подмели в камере, и скатали одеяла, но оставили тюфяк Схюлтса на полу. Когда Схюлтс сказал, что плохо спал, Уден сразу же предложил ему нары. Потом пришли коридорные наливать воду в кувшины, что тоже требовало от заключенных овладения особой техникой, состоявшей в том, чтобы в кратчайший срок успеть просунуть глиняный кувшин наружу через узенькую щель в двери и мгновенно забрать его обратно. И хотя Уден достиг в этом большой сноровки, на него, когда он подавал кувшин, свирепо закричали: «А ну, пошевеливайся!» Несмотря на это, он, забирая кувшин обратно, успел спросить, не принесут ли им табурет, который он просил вчера. Ответа не последовало. Схюлтс и Уден умылись в маленьком тазике без мыла и вытерлись тряпкой, используемой при получении пищи через окошко: правда, два дня тому назад Уден получил от банщика маленькое синее полотенце (30 X 20 сантиметров), но он уронил его в парашу и оно испачкалось. В восемь часов принесли кофе, и они позавтракали. Уден доел остатки вчерашнего хлеба. Больше им, собственно, делать было нечего. Уден погрузился в чтение своего детектива, а Схюлтс сделал зарядку и попытался, забравшись на нары (его первое нарушение правил в этой камере), определить ее местоположение в тюрьме. Высокое кирпичное здание поодаль было, по словам Удена, прежней голландской тюрьмой, которой фашисты теперь почему-то не пользовались. Уден дополнил свой календарь с помощью булавки, которую он прятал в щели откидного столика, а потом попытался установить сигнальную связь с соседями, но они, видно, любили поспать и не отвечали. Они ужасные трусы, объяснил Уден; если им кажется, что вахмистр поблизости, то они дрожат от страха. Однако это утверждение сразу же было опровергнуто тем, что откидной столик пришел в движение. Видимо, столы в обеих камерах прикреплялись к одной и той же доске в стене. Неплохо придумано, но стол в камере соседей раскачивали с такой силой, что в камере Схюлтса и Удена кусками отваливалась штукатурка; Уден сказал, что они часто так поступают, но почему, он не знает, а когда спрашивает, то не получает ответа. Странная привычка для людей, которые так дрожат перед вахмистрами; причину следовало искать скорее всего в тюремном психозе.
Около десяти часов в коридоре снова началось оживление. Этот коридор был их внешним миром, с которым они поддерживали связь с помощью органа слуха — сама камера не была внешним миром, они органически слились с ней, как улитка со своей раковиной, — каждый звук в коридоре имел свое значение, по крайней мере для Схюлтса, который еще не научился отличать обычные звуки от особых. Но Уден просвещал его: сейчас на очереди параши. И действительно, забегали коридорные, отпиравшие двери, раздались грубые крики: «Чистить отхожее!» — и Уден занял выжидательную позицию у двери с парашей в руке. Когда Схюлтс спросил, не может ли он подменить его, Уден смутился: эта утренняя прогулка, по его мнению, была единственным шансом разузнать что-либо о родителях, но, когда до него дошло, что у Схюлста могли быть точно такие же основания для этой прогулки, он согласился, и они сразу же договорились, что будут выносить парашу по очереди. Впрочем, он эабыл объяснить Схюлтсу, как следует себя при этом вести, и тот познал это на своем горьком опыте, когда сначала пошел не в ту сторону, потом завернул не за тот угол и, наконец, шел не так быстро, как этого хотелось одному из коридорных, хорошо одетому, аристократического вида господину с приятным южным лицом, похожему на бразильца, он в позе диктатора стоял в конце коридора. «Вам следует идти побыстрее», — упрекнул он Схюлтса, тот немедленно ускорил шаг, и содержимое посудины плеснуло ему на ноги. Как бы там ни было, но этот коридорный казался джентльменом; остальные были явными подлецами, грубиянами, раболепствующими перед вахмистрами, которые надзирали за всей процедурой. Они орали: «А ну, пошевеливайся!» — словно помогали дрессировать зверей. Под этот крик Схюлтс догнал недлинную цепочку заключенных с парашами в руках; смотреть по сторонам он не решался; наконец он попал во второй коридор, где вахмистр приказал ему не ходить по дорожке, а затем в мрачный двор, где все склонялись перед святая святых — перед ямой
— Ты давно здесь?
— Один день, вахмистр, — вежливо ответил Схюлтс.
— А ты?
— Шесть дней, — растерянно тараща глаза, сказал Вим Уден, продолжавший сидеть на краю нар.
— Встать, негодяй!
Уден вскочил, забыв встать по стойке «смирно». Схюлтс посмотрел сатане прямо в лицо и, конечно, убедился, что он никакой не сатана, а самый обыкновенный смертный.
— Это что такое? — Банщик показал на две грязные тарелки на столе: более важное нарушение заставило его забыть о прегрешении заключенных, лежавших днем.
Схюлтс понял его с полуслова.
— Он решил оставить немного супа на вечер, вахмистр, У него болел живот. Мы сочли разумным вымыть тарелки, когда съедим все…
— А дома вы посуду моете?! — прорычал банщик.
— Да, но…
— Смотрите, в другой раз так легко не отделаетесь! Ведите себя прилично, не то вмиг вылетите!
Схюлтс продолжал стоять «смирно», когда дверь снова со скрежетом закрылась. Уден сидел на краю нар и смотрел на Схюлтса.
— Что он сказал?
— Если еще раз такое повторится, то вмиг вылетим, — устало ответил Схюлтс, — Что ж ты не объяснил мне все как следует, недотепа! Давай немедленно вымоем тарелки, вдруг он вернется. Почему он спросил, давно ли мы здесь?
— Кто дольше сидит, тот и отвечает, — ответил Уден, вставая и беря тазик для мытья посуды.
— Какой мерзавец! — проворчал крайне возмущенный всем случившимся Схюлтс. — Больно было?
— Нет, — лаконично сказал Уден. — Они никогда не бьют сильно.
Уден в бешеном темпе принялся за суп. Схюлтс сполоснул свою тарелку.
— Впредь будем осторожнее, раз уж нас приметили. Он ничего не сказал о постелях, но ведь это тоже нарушение. Одеяла похожи на лопухи, а тюфяку не место на полу. У нас тут беспорядок, банщик прав; к тому же он сам лично принес нам табурет, вполне учтивый малый. Уж не хочешь ли ты, чтобы тебя отсюда вышвырнули?
— Нет, — сказал Уден, внимательно и растерянно глядя на Схюлтса и продолжая жевать.
Весь остаток дня они потратили на наведение образцового порядка в камере. Вместе скатали одеяла, тюфяк положили на нары, вторично подмели пол, стерли пыль с полок и аккуратно расставили все по местам. Уден ужасно запустил камеру. Схюлтс ползал под нарами, чтобы вымести оттуда сор. Ни один вахмистр не пришел полюбоваться безукоризненной чистотой. И только черезчас после ужина, когда уже начало смеркаться, дверь снова заскрежетала; они вскочили по стойке «смирно»; на сей раз в дверях стоял низкий, коренастый вахмистр, лицо которого Схюлтс рассмотреть не смог.
— Фамилия? — спросил он Схюлтса.
— Схюлтс. — Сейчас они уведут меня, подумал он, всего, приятель!
— А ваша?
— Уден.
— Следуйте за мной.
Вим Уден — на сей раз с удивительной быстротой — схватил шляпу и вышел вслед за вахмистром из камеры. Схюлтс остался один. Со вздохом облегчения он плюхнулся на свой табурет и подумал о том, как здорово было бы остаться одному навсегда. Не потому, что Уден был ему в тягость, но он считал, что шанс оказаться забытым в камере увеличивался обратно пропорционально количеству соседей. Вдруг о нем не вспомнят до конца войны. Почему бы и нет? Если его арестовали за убийство Пурстампера, то давно вызвали бы на допрос.