Пастораль сорок третьего года
Шрифт:
Он проспал полчаса, когда вернулся Уден. По словам перевозчика мебели, было уже половина одиннадцатого. Он немного насладился свободой и на первых порах никак не мог об этом наговориться. Поездка по городу на автобусе с другими заключенными произвела на него, казалось, большее впечатление, чем сам допрос. Ему удалось сесть рядом с матерью, и они условились, что он возьмет всю вину на себя и по возможности выгородит родителей. В Бинненхофе его допросили, и он подписал протокол. Когда Схюлтс спросил его о подробностях, он поколебался и заговорил лишь после того, как Схюлтс обещал хранить все в полной тайне. Его допрашивал офицер, молодой парень, сначала очень дружелюбно; он даже признался, что в данный момент у немцев дела плохи. Но когда Уден, черпая силу в своей невиновности, продолжал все отрицать, он разозлился и стал бить его — обычное явление при допросе. Это было вторым избиением Удена в тот днь; по его словам, пощечины банщика были ерундой по сравнению с доставшимися ему в Бинненхофе. Он рассказывал шепотом, с почтительным страхом, без намека на ненависть или возмущение. Схюлтсу слишком хотелось спать, чтобы настраивать его на более воинственный лад. Уден не смог добиться от этого офицера обещания выпустить его родителей на свободу. Что касалось его собственной участи, то он не исключал возможности, что примерно через месяц его отправят в концлагерь. Когда Схюлтс расспросил его поподробнее, то оказалось, что он так считал с самого начала и нисколько не огорчался. По-видимому, концлагерь тоже казался ему домом отдыха.
Первая неделя прошла без особых происшествий. Дня через
Вторая неделя началась более бурно. Басовитого вахмистра, флиртовавшего с обладательницей ангельского голоса, он больше не слышал, но однажды днем бас раздался вдруг в коридоре в диалоге с великолепным баритоном. Красивых голосов, казалось, в этой тюрьме полно. Схюлтс и Уден прислушались, словно от этого зависела их жизнь. Бас упрекал и угрожал, баритон на безукоризненном немецком защищался: «Нет, вахмистр, вы не так поняли… Нет, вахмистр, кто это сказал? Это чепуха, вахмистр, не может быть, вахмистр…» Упреки выражались главным образом в упорном повторении: «Знаю я вас. Хотите нас одурачить». Разговор был загадочным и интригующим, но ничего не прояснилось даже тогда, когда Схюлтс, забирая обратно кувшин с водой (днем его доливали), увидел обоих противников: вахмистра со шрамами, спокойного и сардонического, и хорошо одетого коридорного, похожего на бразильца. Последний стоял с вытянутой рукой, в изящной, пластичной позе, ярко освещенный солнцем, падавшим через матовый стеклянный потолок коридора; все это напоминало сцену из фильма: дон Рамон (в исполнении бразильского актера), выступающий в защиту жизни или чести (или и того и другого) доньи Розиты. Он неотразимо улыбался, как мужчина мужчине, апеллируя к самому благородному в человеке, но все впустую, так как из-за закрытой двери еще не менее трех раз послышалось: «Вы хотите нас одурачить». Схюлтс решил, что своими разговорами коридорный добился каких-то поблажек, но потом лишился их вследствие своих поступков. Вахмистр показался ему несимпатичным типом, упрямым и злобным, как все швабы. Так он и объяснил Удену.
Едва успели стихнуть голоса в коридоре, как заскрежетала дверь. Схюлтс и Уден встали «смирно», и в камеру влетел банщик в сопровождении двух крысоподобных коридорных, очень резких в движениях. Схюлтс приготовился к самому страшному, но на сей раз их не били, а лишь слегка наорали: банщик сорвал свою сатанинскую злобу на плохо скатанных одеялах. Он швырял одеяла на пол, топтал одеяла ногами, терзал одеяла и вдруг исчез, так что Схюлтс (не говоря уже об Удене) не успел понять, что случилось. Затем к делу приступили коридорные, молча, как их хозяин. Это было отвратительное зрелище, когда они, как хищные звери, набросились на одеяла, выбрали одно из них и умелыми движениями придали ему форму, которая действительно существенно отличалась от той, которую с невероятным терпением Схюлтс придавал им ежедневно. Похожий на разбойничий налет визит оказался уроком домоводства. Как крысы, выскочили они из камеры, хотя один из них успел еще вытащить из стены у двери то ли булавку, то ли крючок или кнопку. (Это не была булавка Удена, и разговоров по этому поводу тоже не было.)
Поздно вечером их разбудил сильный шум в коридоре. От камеры к камере бегали вахмистры, открывали окошки и что-то спрашивали сначала неразборчиво, но, когда они приблизились к их камере, Схюлтс расслышал слово «евреи». И только когда открылось их окошечко и раздался вопрос: «Евреи есть?»— он понял, что из камер забирали заключенных евреев. Он ответил: «Нет». Через четверть часа в начале коридора вахмистр высоким срывающимся голосом проводил перекличку, коверкая почтенные фамилии нидерландских евреев: Де Фрис, Парфюмер, Сандерс, Брамсон, Гейманс. Они, словно фонетические призраки, прощались со Схюлтсом, который слушал затаив дыхание, с комком в горле: тут был и Кохэн, но не Кохэн Кац, нет, не его Кохэн… Он слышал, как плачут дети, видимо, евреев отправляли целыми семьями. Словно ночные воры, изымали вахмистры евреев из идиллической тюрьмы; теперь их отправят прямо в газовые камеры в Польше или сначала перевести дух в Вестерборк. Среди ночи, чтобы не шокировать гаагских жителей, которые не так уж близко принимали к сердцу судьбу евреев, их увозят из тюрьмы, где вахмистры легонько поколачивают, что не пугает таких, как Вим Уден, и где дают довольно жратвы, чтобы выпущенный на волю мелкий уголовник мог сказать: «Не так уж плохо было там, у этих мофов». Когда Схюлтс собрался поделиться этими горькими размышлениями с Уденом, выяснилось, что тот уже спал. Схюлтс тут же решил отказаться от ритуала с парашей в пользу соседа. Кохэн уже давно отправлен, его вообще здесь никогда не было, а остальные четверо, наверное, мертвы. О нем забыли. Чем меньше он будет думать о других, чем меньше он будет их искать, тем больше шансов, что о нем забудут. Искусственный тепличный климат камеры следует нарушать как можно реже.
На следующее утро после трагедии — пастораль: немецкий бог позаботился, видимо, о разнообразии репертуара. Через иолчаса после завтрака заскрежетала дверь и вошел новый персонаж пьесы, оказавшийся при ближайшем рассмотрении настоящим крестьянином в деревянных кломпах. Еще никогда не видел Схюлтс такой радостно-грубоватой и здоровой, такой лукавой и располагающей физиономии. Крестьянин окинул их взглядом, улыбаясь, изучая; и сразу все трое стали большими друзьями. Он назвался Яном Бюнингом из Флагтведде, то есть был гронингенским крестьянином. Он излучал здоровье, бодрость и отвагу и разговаривал на диалекте, который Схюлтс, германист по образованию, понимал только после того, как реконструировал все измененные гласные. Наивный Уден, обладавший, видимо, какой-то природной интуицией, понимал Бюнинга гораздо лучше. В конце концов Схюлтс все же понял, что Ян Бюнинг обвинялся в незаконной продаже овцы, сто раз это сходило ему с рук, и надо же, черт возьми, теперь угодить в тюрьму!
Он жил на крупной ферме вместе с матерью; ему 28 лет, еще не женат, у него два брата, которые по той же причине уже сидели в тюрьме. Еще до войны он слыл большим специалистом по контрабанде, лучшего занятия не сыщешь. Все это он выпалил почти одним духом; потом развязал свой узелок и стал угощать их яствами лучше довоенных, суперяствами: кусками сала, деревенским хлебом, и маслом, и сыром, и колбасой. Получив от Удена информацию о порядках в тюрьме, он подошел к звонку и нажал на него. Через четверть часа у него уже были табурет, тюфяк, два одеяла, деревянная ложка, деревянный нож, тарелка, полотенце и туалетная бумага — без тумаков и нагоняя. Коридорные так и прыгали перед ним. Схюлтс понял, что крестьянин был для их маленькой компании настоящей находкой. Он уселся на табурет между Схюлтсом и Уденом, сбросил кломпы и положил свои ноги на стол, где они обычно резали хлеб, обратил внимание двух друзей на запах его носков, объяснил его потливостью ног, вытащил кусок сала и с хрустом принялся уплетать его, как ребенок леденец, попутно рассказывая о незаконном убое скота, о ферме, о гусях, о мофах, о тюрьме, об овце, о своих братьях и мамаше. О концлагере он судил еще легкомысленнее, чем Вим Уден. Во время короткой паузы он осведомился у Схюлтса о причине его заключения в тюрьму, и через пять минут Схюлтс, к своему глубокому удивлению, обнаружил, что рассказал значительно больше того, что хотел: он употребил даже термин «нелегальная работа», который был встречен Яном Бюнингом благосклонным кивком как нечто знакомое.
Этому 28-летнему парню на вид можно было дать 18, хотя на лице уже проступали морщинки, а великолепный выпуклый лоб философа свидетельствовал об определенной зрелости. В остальном трудно было представить себе более лукавую физиономию: небольшой вздернутый нос, голубые властолюбивые глаза, которые часто смотрели весело и улыбчиво, девичьи ямочки на щеках. Несмотря на неправильность и женственность черт, лицо казалось умным, решительным и мужественным. Схюлтсу оно напоминало один из юношеских портретов Бетховена. Он не мог оторвать от него глаза: лицо крестьянского парня и гения одновременно. Однако умственные процессы за этим сократовским лбом разочаровывали всякий раз, как только они, излившись бесконечным словесным потоком, выносились на суд ближнего; Схюлтс понял, что Ян Бюнинг — пустомеля, повторявший все дважды и не умевший логически мыслить, и даже до некоторой степени неврастеник — это выражалось в его необузданной самонадеянности и импульсивности и в том, что он беспрестанно жевал сало и болтал ногами, — привычка играть вставной челюстью, извлекая ее изо рта, тоже вряд ли свидетельствовала об абсолютно здоровом крестьянском организме. Но все это никоим образом не уменьшало огромного обаяния, которым он обладал и которое, наверное, поможет ему выйти невредимым не только из тюрьмы, но и из концлагеря. Ян Бюнинг очаровывал, Ян Бюнинг надоедал до чертиков, но было радостно, что он рядом. В двенадцать часов Схюлтс и он ели из одной тарелки, а потом занимались сложным распределением суперяств, а Уден таращил свои бычьи глаза, разглядывая, пробуя, нюхая это изобилие натуральных продуктов из восточного Гронингена. После обеда Ян Бюнинг проявил себя как ниспровергатель основ, заявив, что мытье тарелок — ерунда, и выстирал в тазике свои носки, которые потом повесил сушить на веревку от фрамуги, откуда они могли свалиться на голову банщику или другим вахмистрам. В камере воцарился хаос. Даже рассказ о банщике не умерил пыл Яна Бюнинга. Он дернул за вешалку, и она свалилась на пол. Потом он опять завел разговор об овце. С Уденом они уже сошлись настолько, что, когда тот сел на парашу, Бюнинг начал разыгрывать комедию отвращения и возмущения: затыкал нос, убегал в другой конец камеры и отвлекал Удена, внимательно следившего за ним своими прозрачными глазами, возгласами вроде «давай жми!» или «да, это ты можешь!». Схюлтс решительно призывал его к порядку, и тот с застенчивой улыбкой утверждал, что не выносит дурных запахов. С этого момента началась его игра в кошки-мышки с Уденом, которого он третировал и изводил так, как горожанин мог бы третировать крестьянина, принимая его медлительность и заторможенность за глупость. Не успел Уден управиться со своим делом, как заскрипела дверь; Схюлтс и Уден застыли в стойке «смирно», Уден — с бумажкой в руке, а Ян Бюнинг стоял, весело посмеиваясь и засунув руки в карманы; в камеру вошел четвертый персонаж, как-то нерешительно и с опаской, робко озираясь по сторонам. Дверь снова затворилась. Новый сосед по камере оказался низеньким и щуплым, бледным и темноволосым и, видимо, страдал плоскостопием. Он назвался Кором Вестхофом, кельнером, и был арестован за посредничество при спекуляциях. В его лице было что-то коварное и жестокое, это подчеркивалось слишком низким лбом. В последующие недели Схюлтс узнал его как более надежного и, в сущности, более симпатичного человека, чем крайне утомительный и постоянно претендующий на роль заводилы Бюнинг; но факт оставался фактом, по внешности он мог сойти за доносчика или за сбира из пользующегося дурной славой итальянского карликового государства. У него был мягкий характер, он рассказывал о своих детях, в первый день в сумерках он начал украдкой всхлипывать, но сразу же оживился, когда речь зашла об НСД, которое он обозвал «этой шайкой», сделав робкое быстрое движение своим недоразвитым телом, чтобы поднять правую руку. Ему было 26 лет. Цель его жизни состояла в том, чтобы после войны всадить нож в живот энседовца. На вопрос Схюлтса, почему бы ему не сделать это теперь, когда это принесет пользу, он напомнил ему о своей семье. Гронингенский крестьянин и он были настолько разными людьми, что, казалось, не замечали друг друга: Бюнинг не подтрунивал над ним, как над Уденом, а Вестхоф не симпатизировал Бюнингу, так же как и Схюлтс, у последнего к тому же с того дня, когда он взял под свою защиту Удена, сидевшего на параше, сложились с Бюнингом отношения, напоминающие отношения педагога и ученика.
В ту ночь они спали и храпели в унисон под предводительством уденовской трубы: трое на полу, Схюлтс на нарах. Когда в час ночи он пошел к параше, то споткнулся о Бюнинга, упал на Вестхофа и со злости пнул ногой Удена; но это были мелкие неудобства, так же как привычка Яна Бюнинга громко зевать по утрам за час до поезда: если он проснулся, другим уже спать не полагалось. Отзевавшись, он начинал рассказывать, что ему снилось: матушка и ферма или девки, о содержании последних снов он целомудренно умалчивал. Но во всем этом не было ничего ужасного. Неважно, что камера слишком тесна для четверых и что в тепличное существование в образцовой тюрьме, где Схюлтс влачил жизнь безработного, постоянно вторгалась восточногронингенская невоспитанность. В конце концов, Схюлтс даже развлекался в компании этих людей. В их камере никогда не смолкал шум: они, несомненно, были самыми веселыми заключенными во всем коридоре. Новая и совершенно неожиданная атака вахмистров была блестяще отбита Яном Бюнингом. На сей раз им надлежало сделать генеральную уборку в камере с ведром и шваброй, со щеткой и тряпкой, и вахмистр, добродушный малый с синим якорем на руке, беспрестанно повторяя: «Все должно сверкать!» — стер пальцем пыль с полки и собрался мазнуть им по лицу Яна Бюнинга, однако тот, застенчиво и подобострастно улыбаясь, отклонился назад — удар был отбит так ловко, просто и шутя, что теперь даже сам банщик, казалось, не представлял опасности. Нет, во всем этом не было ничего страшного. Страшными были лишь разговоры перед сном.
Кор Вестхоф ненавидел не только немцев и энседовцев, но и евреев. Будучи кельнером, он имел в запасе рассказы о жирных евреях, съедавших по два обеда за один присест даже теперь, в военное время. Наконец Схюлтсу все это надоело, и он, произнеся выразительную речь, заставил Вестхофа прекратить разговоры на эту тему. Но о евреях Вестхоф разглагольствовал только днем; вторая дневная тема дискуссий была о том, что произойдет при вторжении союзников: будет ли бой за тюрьму; не отправят ли их куда-нибудь; хватит ли у них сил и ловкости вырваться отсюда. Обычно речь на эту тему заходила тогда, когда со стороны дюн раздавались орудийные залпы; если стрельба была особенно сильной, то они считали, что началась высадка союзников. Под вечер тема менялась. Как правило, через день Вестхоф с наступлением темноты начинал плакать, и тогда Ян Бюнинг затихал и сидел, раскачиваясь из стороны в сторону. Схюлтс успокаивал Вестхофа и старался говорить как можно дольше, так как знал, что, когда он умолкнет, Вестхоф сначала разразится убийственными проклятиями в адрес немцев и энседовцев (единственное, что было приятно слушать), а потом обязательно начнутся бесконечные причитания на тему о концлагерях, причитания, которые в конечном счете поколебали даже стоика Удена и весельчака Бюнинга, и тогда Вестхофа нельзя будет ни утешить, ни отвлечь, ни опровергнуть, ни заставить переменить тему.