Пасторский сюртук
Шрифт:
— Прошу к столу!
Герман вонзил зубы в нежную гусятину — капельки жира выступили в углах рта. Длинный Ганс отрезал огромные ломти ржаного хлеба и, устелив их жирной, сизовато-розовой ливерной колбасой, отправлял в рот. Огурец сочно хрустел на зубах. Красное вино глухо булькало, когда они прихлебывали прямо из горлышка. Оба стонали от наслаждения, взгляд затуманился. Смак и тепло еды алыми розанами цвели у них в горле. Герман обеими руками набил полный рот и с туповатой алчностью провожал взглядом огромные куски, которые исчезали в пасти Длинного Ганса. Запасы провианта таяли
Колокола св. Николая ни с того ни с сего разразились тремя гулкими ударами. Герман рыгнул, глухо, раскатисто. Он обернул мешковиной до крови стертые ноги, расстегнул жилет и штаны, с отвращением глядя на свое бренное тело, уже раздутое, как всегда после еды.
— Посмотри на меня, Ганс! Посмотри на это жалкое существо! Тьфу!
Шейные механизмы Длинного Ганса глухо щелкнули — он проглотил гусиную грудину и недоуменно воззрился на Германа.
— А чего тут особенного, чтоб смотреть?
— Распроклятая, жалкая плоть! Черт бы ее побрал! Разве же тело не свинцовое ядро на ноге, не громоздкое иго тяжелой, мертвой реальности! Посмотри на меня! Ноги сплошь в узлах от расширения сосудов, плоскостопые ровно утюги, живот отвис, спина сутулая, голова в струпьях, а прыщи растут как мухоморы. Черт побери! А ведь всего два года назад я был красивым молодым кавалером, фельзенхайнские женщины валом валили в церковь поглазеть на мою персону и бросали на меня масленые взгляды, когда я клал им в рот облатку. Елена и я, мы были тогда красивой парой. Хорошо помню последний наш вечер, я читал вслух из «Новой Элоизы», а Елена плакала, и мы решили расстаться, внять голосу Добродетели и Долга, а не Любви… Я покрывал поцелуями ее белую ручку, и мои горячие слезы падали на ее обнаженное плечо… Боже мой…
Герман задыхался от волнения и утирал глаза уголком мешка. Длинный Ганс наморщил лоб.
— Чудно все это.
— Варвар! Сердца у тебя нет!
— Почему? Есть. Чудно, что вас выгнали, если все было этак невозможно чисто и добродетельно.
— Осел! Дикарь! Как ты смеешь пускаться в подобные инсинуации!
— Господи, вы же сами, пастор, говорите, что плоть слаба и…
— Молчи! Ни слова больше! Самоед несчастный! Тебе этого не понять. Чистое, благородное пламя. Ты-то сам знай кувыркаешься с похотливыми служанками да вальдштайнскими бабами, где ж тебе, варвару, уразуметь…
— Ну-ну, пастор, успокойтесь. Я ничего плохого в виду не имел.
Под сенью ореха воцарилось молчание. Длинный Ганс подтянул колени к подбородку и задумчиво, миролюбиво смотрел прямо перед собой. Герман вздохнул и поправил вокруг себя мешки. Его грызла смутная тревога, он места себе не находил.
Закат пылал победными красками, розовые облака спешили по эмалево-синей небесной тверди, чтобы ринуться в огромный костер и исчезнуть. Деревья отбрасывали длинные тени, которые мало-помалу ползли вверх по ярко освещенной городской стене. Вся природа широко открытыми глазами смотрела на солнце. Безмолвные птицы повернули головы, прислушиваясь к сокровенному звуку. Нивы дремали в неподвижности. Прозрачно-синий
— Посмотри на закат, Длинный Ганс. Какая красота. Солнце нынче было горячим, недобрым. Хлестало нас своей белой плетью, так что мы изнемогали и воздыхали к небесам. Но вот настал вечер, солнце выжгло из себя всю отраву. Нынче мы видели светило как злобный белый диск, и однако же в его плоти скрытыми возможностями хранились все эти краски. В минуту смерти оно реализовало свою сущность.
— Не пойму я, о чем вы толкуете, пастор. Солнце ведь всегда солнце. Что днем, что вечером.
— Конечно, ты прав. Но я говорю не о том, что есть, а о том, что бы могло быть… Знаю, мечта о воскресении и преображении абсурдна и нелепа, а все же она не теряет своей странной заманчивости.
— Вы не верите в воскресение, пастор? А ведь каких-то две недели назад рассуждали с кафедры о райских чудесах…
— Ну, это же по долгу службы. Теперь только простые души вроде тебя, Ганс, верят в такое. Если б ты, как я, читал большую французскую энциклопедию, которую шевалье приобрел для генеральской библиотеки, то смотрел бы на это иначе. Удивительный труд, составленный людьми умными и дерзкими. Я читал ее с ужасом, потому что она воистину уничтожала хрупкие остатки моей детской веры. И все-таки эта простодушная вера еще где-то живет. Священники, и я в том числе, — племя коварных обманщиков, а уж касательно моих коллег, особенно нашего чертова суперинтендента, это тем более справедливо. Но почему тогда они имеют такой успех? Помнишь косоглазую Кэте?
— Ясное дело, помню.
— Помнишь, как ее обманул коробейник?
— Да, жуткая была история. Сто двадцать талеров! Кто бы мог подумать, что у Кэте в чулке столько денег!
— Конечно, коробейник этот был корыстолюбивый соблазнитель и обманщик. Но отчего обман стал возможен? По какой причине? Причина одна: простодушная Кэте мечтала о любви, а кто посмеет отрицать, что чувство это святое и достойное, сколь бы смешными и горестными ни оказались его последствия.
— Да, наверно, это правда. Сто двадцать талеров! Кто бы мог подумать.
— Священники в самом деле злоупотребляют нашей мечтой, но от этого она не становится менее святой и достойной. Непонятно только, что люди могут довольствоваться преображением за гранью смерти. Почему не здесь и не сейчас? Ведь реальность гнетет нас сейчас, и преображаться надо сейчас…
— Тсс. Что это было? — Длинный Ганс поднял голову, вслушиваясь во тьму.
Герман затаил дыхание.
— Что там?
— Я думал, будто…
— Что?
— Ребенок плачет. Странно.
— Я ничего не слыхал.
— Ну и ладно. Дайте-ка бутылку, пастор, будьте добры.
— Пей в меру. Ребенок? Не может быть. Городские ворота на запоре. Здесь только мы с тобой.
Гонимый тревогой, Герман встал и раз-другой обошел вокруг колодца. Потом поднял крышку, глянул вниз. Фиолетовый отблеск ночного неба мерцал в глубине. Он все ниже наклонялся над колодцем, стараясь проникнуть взором в бездну.
— Смотрите не упадите.
Герман бросил в колодец камешек и услышал, как он с плеском вошел в воду там, в глубине.