Пасторский сюртук
Шрифт:
На первых порах Длинный Ганс пытался завести разговор о той странной ночи в веселом доме. Он слышал крик и видел, как Герман промчался по лестнице и выскочил на улицу, совершенно голый, но с полными горстями золота. Пастор с воплями метался по разукрашенным в честь праздника берлинским улицам и, как полоумный казначей в день коронации, швырял золото в толпу. Длинный Ганс с трудом изловил его, запеленал в плащ и отнес орущий, дергающийся узел на постоялый двор. Там они и истратили последние гроши Длинного Ганса, жалкий остаток богатства, спасенный из когтей шлюх. Трое суток Герман пролежал немой и бесчувственный; ни нюхательная соль, ни кровопускание не могли вернуть его к жизни. Вот об этом Длинный Ганс и пробовал завести
Что ни день его мучили припадки. Длинный Ганс крепко держал приятеля, чтобы тот не поранился, гладил по голове и тихонько приговаривал, стараясь успокоить. А Герман на всю площадь орал богохульства да пророчества. Берлинцы спешили мимо — кто молча, а кто и с бранью. Однажды рядом остановился некий господин, вельможа с орденской звездой на синем фраке. Сосредоточенно покусывая ручку трости, послушал песню нищего, покачал головой и в конце концов ушел своей дорогой, задумчиво что-то бормоча. Длинный Ганс долго смотрел ему вослед.
В тот же день к лестнице Французского собора подъехала карета. На запятках восседали два гренадера с мушкетами наперевес. Из кареты выскочил шустрый коротышка в военном кафтане и, склонив голову набок, некоторое время присматривался к попрошайкам. Затем хрипло перевел дух и раз-другой стегнул хлыстом по ботфортам. У Длинного Ганса от ужаса зуб на зуб не попадал. Он осторожно встряхнул ворох лохмотьев, храпящий рядом на ступенях. Герман спал после утреннего приступа.
— Пастор! Проснитесь!
— Дай поспать!..
— Проснитесь, пастор! Тут старый знакомец.
Сонно хлопая глазами, Герман посмотрел на коротышку-военного и расцвел в улыбке, словно от приятного открытия.
— Нет, надо же, фельдфебель! Давненько не виделись.
— А то! Остолоп паршивый! Палка по тебе плачет. Колодки! Шпицрутены!
— Господи Иисусе, — пепельно-серыми губами прошептал Длинный Ганс. — Неужто опять в солдаты?! Боже милостивый…
Фельдфебельскую физиономию исказила жуткая гримаса, в бессильной ярости он вцепился зубами в хлыст. Гренадеры на запятках сплели ладони в безмолвной молитве.
— В солдаты! Вы! Ой! Ха-ха! Сейчас! Эк разбежались! Хотя… Дезертиры, палки, колодки, шпицрутены…
— Господи Иисусе, — причитал Длинный Ганс.
— Остолопы проклятые, дубины стоеросовые, да я б вас… Живо в карету! В карету, кому говорят!.. Ну! Шевелитесь!
Герман показал фельдфебелю нос, учтиво раскланялся с народом на площади и величественно поднялся в карету. Длинный Ганс вполз следом, на четвереньках, ошалев от ужаса. Берлинцы повернулись к ним спиной, глядели в сторону. Мало ли что делается по королевскому приказу — смотреть незачем. Глаза не видят, и душа не болит. Так рассуждали берлинцы.
Кожаные шторки задернули, дверцу за фельдфебелем и его пленниками заперли на железный засов и висячий замок. Карета дернулась и покатила. Они молчали. Фельдфебель онемел от злости и только коротко, сердито похрюкивал. Герман сидел с презрительным видом, скрестив руки на груди. Фельдфебель более не внушал ему страха, он отчетливо угадывал под холерической внешностью наемника полнейшее бессилие. Фельдфебель был всего-навсего пешкой, орудием в чьих-то руках.
— Ну, остолопы. Сволочи. Наденьте им на глаза повязки. Живо! Живо! Не будите во мне зверя.
— Черные повязки? Неужто расстрел? Господи помилуй, благородная казнь для двух простых солдат.
— Черт подери. Молчи и повинуйся, — прошипел фельдфебель. Оцепенев от злости, он стеклянными глазами таращился в пространство и прижимал кулак к животу — издыхающая гидра, плюющая гноем и желчью.
Только что им надели повязки, как карета стала, и кучер стукнул по крыше. Гренадеры повели их по мощенному камнем двору, потом
Но вот кругом возникло движение, отворялись двери, слышался хриплый шепот. Суета, спешка. Тычками их погнали вверх по винтовой лестнице, опять открылась дверь, пахнуло холодом и тошным кисло-сладким смрадом.
— Снимите повязки, — шепнул кто-то. И дверь за ними захлопнулась.
Сперва оба ничего не видели от яркого света. Люстра и настенные шандалы лучились мглистыми венцами огней. Герман скривился и прижал к носу повязку. Ох и запашок — хоть караул кричи. Густая застарелая вонь собачьего помета, едкий аммиачный дух высохшей мочи, запах неухоженного больного тела, грязного белья и скверного пищеварения. Стараясь унять рвотные позывы, Герман слезящимися глазами рассматривал мерцающую светом комнату. Белые волны беспокойно перекатывались на полу — сначала он не разобрал, что это. Господи помилуй! Собака. Борзая. И не одна, целая свора. Подняв голову, собаки таращились на пришельцев. Некоторые медленно встали и мягко, пружинисто направились к ним.
— Couche… [37]
Хриплый шепот. Кто-то отозвал собак. Кто? Они огляделись по сторонам. Заваленный бумагами стол, книжный шкаф, мягкая скамья, пыльное зеркало на стене… Собачье дерьмо — как беспорядочно разбросанные темные улитки. Огромное кресло и в нем — ворох одежды. Или… Возможно ли? Да. Боже милостивый, это же он. Герман вцепился в плечо Длинного Ганса и потянул парня за собой, на колени. Оба смиренно пали ниц перед креслом. Длинный Ганс угодил коленкой в собачью кучу.
37
Лежать… (франц.)
— Государь, — прошептал Герман. — Государь, мы припадаем к Вашим стопам. Герман Андерц и Иоганнес Турм, смиренные верноподданные Вашего величества. Располагайте нами и нашими недостойными жизнями.
В кресле возлежал их король и властелин, Фридрих II, прозванный благодарным народом — Великий, король Прусский, курфюрст Бранденбургский, герцог Юлихский, Клевский и Бергский и прочая, и прочая, победитель при Мольвице, Хотузице, Хоэнфридберге, Заре, Праге, Росбахе, Лейтене, Цорндорфе, Лигнице, Торгау, Буркерсдорфе и прочая, и прочая, великий муж, великий полководец, Феникс и алой современности. На нем был черный халат с серебряным позументом, небрежно накинутый поверх выпачканного табаком военного кафтана; белые штаны сплошь в безобразных желтых пятнах, как старые обои от сырости. Руки прятались в траченной молью собольей муфте, огромной, точно саквояж. Глаза наполовину прикрыты выпуклыми веками, косого разреза и тяжелыми, как у попугая. Глубоко врезанная гримаса, не то горькая, не то испуганная, застыла вокруг узкого, бесцветного рта. Верхняя губа над беззубой челюстью по-заячьи провалилась. Парик съехал на лоб и местами был совершенно вытерт, так что виднелась матерчатая основа. Король был желтый, восковой, как собственная посмертная маска. Только на скулах просвечивала тонкая сетка лиловых жилок да под носом влажно бурели следы нюхательного табака. Острый профиль с орлиным носом и шишковатым лбом. Старая больная борзая, заползшая в кресло умирать. Более молодые его сородичи кружили по комнате, задирали ноги возле стола и стульев, нервно зевали, чесали задней лапой за ухом, враждебно обнюхивали Германа и Длинного Ганса.