Пасторский сюртук
Шрифт:
— Эй! Вы там! Прислуга! Ужин в двенадцатый нумер! Самый лучший! Шампанского!
Он вернулся к ногам Эрмелинды и сцепил ладони, изнывая от беспокойства — вдруг она опять исчезнет, уйдет от него.
— У меня есть просьба, обещайте выслушать ее, барышня…
— Вы ведь заплатили?
— Конечно, но я имел в виду другое…
— Коли вы заплатили, так воля ваша, — заученно проговорила Эрмелинда.
— Оставьте вы это зеркало. Спасибо. О, спасибо, я так рад! И, пожалуйста, оденьтесь… Благодарю вас! Вы же понимаете, я не вправе видеть вас такой… Пока не вправе…
Эрмелинда подняла бретели сорочки и опять погрузилась в пассивное ожидание. Он растерянно сидел у ее ног. Чудесный дар, но связанный с условиями и оговорками. Я должен проникнуть в гору, взломать замки и засовы, разбудить спящую в стеклянном гробу, такую недоступную и безмолвную. Но как?
Стук в дверь разбил тишину.
— Кушайте на здоровье, — прокаркал он попугайским голосом. — Второй господин тоже ужинают, тоже решили передохнуть, хи-хи!
Герман с бранью выставил его вон, снабдив дукатом. Эрмелинда, помедлив, принялась за еду и скоро уже ела с аппетитом. Герман ласково наблюдал за нею. Бедняжка, они и на еду скупятся. Однако вскоре сострадание сменилось ужасом. Эрмелинда ела с необузданной, прожорливой жадностью, хватала куски обеими руками и алчно жевала, рот ее был в соусе и крошках хлеба. Неужели до такой степени изголодалась? Он совершенно растерялся. Но, как ни странно, еда словно бы возвращала Эрмелинду в здоровый бодрствующий мир. Временами она замирала, оглядывалась по сторонам. Наконец, порозовевшая, положила вилку. Сдернула с кровати простыню и закуталась в нее таким благородным и стыдливым жестом, что Герман едва не задохнулся от нежности и, всхлипнув, прикусил жабо, подавляя рвущийся из горла животный крик. Он был как стальной прут, по которому стукнули молотком, и все его существо откликнулось, запело, вибрируя одной-единственной нотой Любви.
— Барышня Эрмелинда… Теперь вам лучше… Правда?..
— Спасибо, гораздо лучше. Но, пастор, не зовите меня барышней. Вы знаете, кто я сейчас и где мы находимся. Это вы теперь — господин.
Герман молитвенно сложил руки. Он был бледен, подбородок дергался и дрожал от душевного волнения.
— Сударыня… Барышня Эрмелинда… Дома, в Вальдштайне, когда вы были моей повелительницей, я, бывало, часто возмущался и роптал на вашу гордыню и власть… Но теперь… Именно теперь вы поистине моя повелительница, а я — всего-навсего ваш слуга. Приказывайте, я подчинюсь. Если вы одарите меня чем-то сверх ваших приказаний, это будут дары милости и благоволения, коих я не вправе ни требовать, ни ждать. Помните об этом. В Вальдштайне вы были просто баронессой, а здесь вы — царица, и эта постель — ваш трон. Не унижайтесь передо мною. Помните, кто вы.
Она залилась краской и посмотрела на него не без приязни. Он даже покачнулся от этого взгляда и от счастья, бремя которого было почти невыносимым. Что-то, чего он не ждал, ласково и до невозможности мягко подступало К нему, как избавление от долгого судорожного припадка.
— Ах, что вы такое говорите. Вспомните, кто я… Вы желаете не столь уж мало. И вообще… Разве я вправе приказывать? Хотя убежать отсюда было бы очень неплохо.
— Положитесь на меня. Но пока еще не время, дождемся, чтобы все уснули. Терпение. Всего несколько часов.
— Я умею ждать.
Они замолчали. Герман обвел взглядом убогую обшарпанную комнату. Эрмелинда плотнее закуталась в простыню.
— Н-да, вот где довелось встретиться. Вы удивлены, пастор?
— При чем тут я?
— Вот как? Ни при чем?
Опять этот взгляд, заставляющий его таять от счастья.
— Да. Вы правы. Я очень даже при чем. Рассказывайте, Бога ради.
— Хорошо. Я попробую, но это нелегко. В памяти все так зыбко. Так путано. Началось это после вашего бегства. Я была в растерянности, и в отчаянии, и, пожалуй, немного в обиде, что не могла последовать за вами. Представляете себе, как глупо? С какой стати я надеялась? И все равно было ужасно горько, словно я не выдержала проверки. Вы помните мое тогдашнее настроение. Ни замуж, ни в Кведлинбург. Но чего, собственно, я хотела? В первые дни после вашего побега было очень тяжко. Генерал просто взбесился.
— Из-за статуй?
— Из-за статуй? Да нет. А кстати, странно. Он распорядился без шума отреставрировать статуи, будто опасался привлечь внимание. Работали по ночам. Представляете? Он очень обеспокоился вашим исчезновением и послал людей на поиски. Тяжкое было время. Я так и не смогла дать Бенекендорфу согласие, хотя и генерал, и шевалье совсем меня замучили, донимали не мытьем, так катаньем. Сам граф чахнул, бродил по комнатам как привидение, и легче от этого не становилось. Каждое утро я спрашивала себя: чего ты, собственно, хочешь, Эрмелинда? Но ответом было все то же вечное: я не хочу. Не хочу замуж, не хочу в Кведлинбург. В конце концов Бенекендорф устал от меня и уехал домой, умирать.
Эрмелинда потерла лоб и задумчиво посмотрела в стенное зеркало. Каштановый локон скользнул между пальцами и вновь упал на белую шею. Герман шагнул вперед,
— Ах, это так тяжело. Так трудно объяснить. Однажды утром я сидела перед зеркалом и смотрела на свое отражение. Вот она, Эрмелинда фон Притвиц. Кто она, собственно, такая, эта женщина? Тряпичная кукла, сшитая из тысячи разномастных лоскутков, невозможно выбрать один из них и сказать: это Эрмелинда фон Притвиц. Вот тот лоскуток пришила моя маменька. А вот этот серый клочок — генерал. Этот — Бенекендорф. А тот — моя француженка-гувернантка. Этот взят из книги, которую я прочитала, тот — из картины, которой я любовалась. Такой лоскуток есть у всех молодых девиц, которые имеют право быть представленными ко двору. А вот такой… Н-да, продолжать можно до бесконечности. Все эти лоскутки, вместе взятые, составляли Эрмелинду фон Притвиц, но ни один не был моим подлинным «я». Я закрыла лицо руками, испытывая глубочайшее отвращение к себе. Мне не хочется того, что достается совершенно естественно, я всегда хочу чего-то другого. Что ты хочешь, Эрмелинда? И зеркало ответило: я не хочу. Но тут у меня мелькнула мысль, что, наверное, можно отыскать лоскуток, который принадлежит мне, только мне, и более никому. Вы ведь знаете вальдштайнские сказки про жабу. Крестьяне верят, что у нее во лбу самоцвет. Только подумать: такая мерзкая тварь — и прячет в складке своего низкого ослизлого лба драгоценность. А почему бы нет? Вдруг и в жабе Эрмелинде спрятана драгоценность, которая составляет ее подлинное «я»? Крохотный кусочек неподдельной субстанции, который подобно закваске пропитывает все мое существо тревогой и тоской, и все время бунтует, и кричит свое упрямое: я не хочу! Если бы я сумела выжечь все не мое, то, может статься, ощутила бы счастливую уверенность, и тотчас узнала бы свой путь, и сказала бы: я хочу… Эти два слова. А потом сокровенное третье, пока неведомое, то, что будет ответом на все мои вопросы. Я сидела перед зеркалом, утро было душное, знойное, я видела в зеркале свое отражение и чувствовала тревогу, волнение и готовность сделать что угодно, лишь бы приблизиться к великой моей цели. Я смотрела на себя с омерзением и враждебностью, так как видела нечто чуждое, и это чуждое надо было истребить, любой ценой. И тут в дверь стучат, входит лакей, гнусный жирный коротышка… Фу… Такая гадость. Не знаю, как объяснить. Теперь я понимаю, все это была ошибка. Да, да, ошибка, от начала и до конца…
Эрмелинда закрыла лицо руками. Герман вконец растерялся. Хотел помочь любимой, но не знал, что предпринять. Придется ей выстоять свою битву в одиночку. Эрмелинда опять подняла голову и заговорила. Она неотрывно смотрела на Германа, пристально, испытующе, словно старалась прочесть мысли под его застывшей вымученной улыбкой.
— Конечно, ошибка. Теперь я понимаю. Но я была в отчаянии и смятении. Хотела уничтожить себя. Хотела убить жабу и окровавленными руками вырвать самоцвет. Хотела броситься в костер и погибнуть. Как вдруг явился этот лакей с каким-то пустяковым делом. И меня осенило: может ли быть для Эрмелинды фон Притвиц, для ее чувств, вкуса, чести, положения что-то более невероятное, чем уступить похоти этого приказчика? Он мерзкий, отвратительный… Тем лучше! Enfin! Я его соблазнила. Сняла неглиже и стала завлекать. Легла на постель и завлекала всеми непристойными словами, какие знала, а знала я их не много, так, слышала кое-что от служанок. Я бранила его и распаляла, как пьяная кухарка.
Эрмелинда умолкла и, нахмурившись, посмотрела на возлюбленного. Как странно, что ее белоснежная красота не вянет от чада этой повести. Но ведь ее женское тело не изменилось. Белое и сияющее на фоне грязи публичного дома. Герман не шевелился, стоял, скрестив руки на груди. Губы оцепенели, разжимались с трудом.
— Я люблю тебя, Эрмелинда.
— Нет, молчи. Слушай дальше. Обо всем, что случилось. Было это отвратительно. Я презирала лакея, презирала себя. И думала: тем лучше! Ведь отвращение доказывало, что я на правильном пути. Лакей, конечно, до смерти перепугался. Племянница хозяина — лакомый кусочек, но опасный. Он почесал брюхо и нервно запыхтел. Я раскинула ноги, и изо всех сил завлекала его, и все это время плакала от омерзения. Выставляла напоказ свое тело и выкрикивала скабрезности. Возьми же меня! Мужик ты или нет?! Ах, я была совершенно неопытна, я никогда не знала мужчины и однако ненароком угадала то, чем женщина наверняка, без осечки, способна раззадорить мужчину. Я усомнилась в его мужских качествах. Иди же! Или у тебя в штанах пусто? Каплун! Кастрат! И он подошел и плюхнулся на постель, перепуганный, гнусный, как крыса; я окаменела от боли и омерзения и опять-таки сочла это добрым знаком. Страдаешь вовсе не ты, твердила я себе. Не горюй. Просто фальшивая Эрмелинда понемножку отмирает. Он облапил мои колени…