Патриарх Никон
Шрифт:
Москвичи брали явный перевес над поляками, как явился из кремля к Гонсевскому в помощь Маржерет...
Битва пошла упорная, но москвичи стали одолевать врага, и он уже отступал в Кремль, как вдруг в вражьей дружине раздалось: огня, огня!..
В Белом городе запылал дом Салтыкова: как друг поляков он собственноручно зажёг свой дом.
И во многих других домах показалось пламя.
Многие бросились спасать свои дома, а сильный ветер сразу стал бросать пламя из одного дома в другой; битва стала утихать, и поляки ушли в
Белый город весь запылал; набат гремел без перерыва. С воплем и отчаяньем москвичи гасили огонь, бегали, как безумные, ища своих жён и детей.
Ляхи же в пустых домах Китай-города, среди трупов, отдыхали, и многие, к позору нашему, русские посоветовали Гонсевскому разрушить Москву.
На другой день две тысячи ляхов и немцев выступили из Кремля и зажгли во многих местах города дома, церкви, монастыри и гнали народ из улицы в улицы и оружием, и пламенем.
Ужас обуял всех: деревянные стены горели и рушились, и жители, задыхать от жара и дыма, бежали из Москвы во все стороны на конях и пешие, спасая свои семейства.
Несколько сот тысяч людей вдруг рассыпалось по дорогам во все стороны.
Снег ещё тогда лежал глубокий, и эти беглецы вязли в его сугробах, цепенели от холода и замерзали. Умирая, эта масса народа глядела потухающими глазами на пламя горящей Москвы и с проклятием ляхам умирала тут же.
В двух только местах русские удержались: в Симоновской обители и между Сретенкой и Мясницкой.
В последнем месте князь Пожарский укрепился и дрался ожесточённо с поляками, не давая им жечь город; ляхи отступали, но Пожарский, тяжело раненный, упал. Сподвижники подняли его и отвезли в Сергиевскую лавру.
Весь тот день поляки жгли Москву и ночью любовались из Кремля пожарищем.
Это сожигание Москвы продолжалось потом два дня.
Москва, простиравшаяся на двадцать вёрст в поперечном разрезе и имевшая несколько сот тысяч жителей, обратилась в пустыню и в груду развалин.
Развалины курились потом долго...
Для полного торжества своего поляки заграбили всю древнюю утварь наших царей, их короны, жезлы, сосуды, одежду; грабили частные дома; золото, серебро, жемчуг и камни понатаскали грудами; рядились только в бархат и парчу; пили из бочек старое венгерское и мальвазию...
А русские, советовавшие им это безбожие и безобразие, в Кремле в Светлое воскресение молились за царя Владислава...
Памятно и живо было это не только в предании народном, но многие из москвичей, свидетели этих ужасов, были ещё живы и рассказывали об этих подвигах Гонсевского, и теперь сын этого Гонсевского, первый вельможа и воевода Польши, едет как пленник в Москву.
Хотя как трофей, но всё же с почётом царь велел его ввести в Москву.
Народ несметною толпою двинулся на Смоленскую дорогу, откуда должен был прибыть пленник.
— А что, его жечь будут на Лобном? — спрашивает один из бегущих на Смоленскую дорогу.
— Аль жечь, аль колесовать, аль четвертовать, как царь да бояре соизволят, — отвечал авторитетно вопрошаемый.
— Что ты! что ты! — останавливается третий, — бают стрельцы, из царя-де пушки его выстрелят, — значит, туда на польскую сторону... и полетит, значит, он туда восвояси к ляхам.
— Да что вы тут рты раскрыли, — кричит на них появившись пристав, — приказ-де воеводы не останавливаться...
— Да мы, почтенный...
— Вот я те почтенный...
— Да уж скажи, почтенный... аль четвертовать будут, аль колесовать, аль из царя-пушки?..
— На Иване вздёрнут... чтоб Москва и крещёный мир видели...
— Ах-ти страсти какие!
И побежали все трое рассказывать любопытным, что вог-де Гонсевского да на Иване повесят, сам-де пристав сказал.
И гуторит толпа о разных пытках и казнях, какие готовятся сыну сжигателя Москвы; а тут вдруг показывается сначала наше конное войско, потом пешее, — последнее окружает пленников пеших, — а там несут и везут разные трофеи: пушки, знамёна, барабаны; а там в коляске сам гетман; с ним сидит ближний боярин царский, а коляска окружена сильным конвоем.
Гонсевский кланяется народу налево и направо.
— Прощения просит за родителя, — кричат многие.
— Его бы на возу... а то, гляди, в колымаге, да ещё царской... и кажись с ним... а кто с ним?.. Эй ты, как тебя там?
— Аль боярин Борис Иванович, аль боярин Илья Данилович.
Бежит баба, расталкивает их и мчится вперёд.
— Ай, опоздаю... пустите... пустите, православные христиане.
— Куда ты, точно с цепи.
— Ай, опоздаю, родненькие.
— Да куда?
— Да я-то?.. Поглядеть... поглядеть, родненькие, как-де вешать будут бусурмана.
Но диво: подъехала коляска к Красному крыльцу, а там встретили Гонсевского стольники и Матвеев, ввели в его царские комнаты.
Народ недоумевает.
— А вешать-то? А четвертовать? — раздаются голоса.
— Лгал то, вишь, ярыжка, — оправдывается одна чуйка.
— Лгать-то лгал, и мне-то невдомёк... Допрежь баяли, на виселицу, а теперь?..
— Теперь...
— Чаго таперь?.. Значит, батюшка царь... Тишайший-то наш и пожаловал: кого хошь, того милует, на то царская воля... И нам Господу Богу помолиться и греха не будет... Хоша басурман, но всё ж душа.
— Эк, широко стал... аль у басурмана да душа?
— Души-то нетути... один, значит, пар, — авторитетно произнёс гостинодворец.
Между тем во дворце представляли гетмана Гонсевского царю.
Алексей Михайлович встретил его милостиво в приёмной. Сожалел о случившемся с ним несчастии, приписывал это случайности войны и обещался ему покровительствовать.
Гонсевский выразил сожаление своё, что ещё мир не установлен между Польшею и Русью, и, между прочим, сказал следующее: