Павел Алексеевич Игривый
Шрифт:
Уклонившись, собственно по этому тягостному чувству, от добровольно принятой им на себя обязанности и не побывав несколько дней в Подстойном, Игривый Поехал однажды опять проведать малюток. Он оставил их до этого на руках отца; а теперь, когда отец отправился опять вместе с Карпушей провожать какой-то цыганский табор на ярмарку, Павел Алексеевич нашел детей брошенных почти без всякого надзора. Ваня чуть было не утонул, Анюте сердитый гусак чуть не выбил крыльями глаз, оба не одеты, не умыты – а виноватого нет. Бедные малютки так обрадовались Павлу Алексеевичу, что повисли на нем и не хотели отцепиться. «Останься, дядя Пау», – кричал один. «Я хочу к тебе, дядя Пау», – кричала другая. «Дядя Пау» прослезился, обнял их, посадил к себе в коляску и увез в Алексеевку.
Это сделать было легко; но что дальше? Дети в этом возрасте, и без матери… У Павла Алексеевича сжималось сердце, он понимал, что это значит. Наемная рука хорошо сечет ребенка,
«Я должен отыскать для них мать, я должен найти такое существо, которое бы их любило. Пусть она не знает по-французски, пусть даже будет и вовсе не-образована, я сам буду наставником ее и их, и этот недостаток во всяком случае со временем легко исправить; мне нужна теперь для них мать в том смысле, как в ней нуждается и щенок и цыпленок».
Удачный выбор Игривого пал при этом случае на женщину, о которой мы должны сказать несколько слов.
Ко времени выпуска Любаши из образцового пансиона была приготовлена для нее, по общезаведенному у нас порядку, горничная, молодая и довольно пригожая девушка, взятая нарочно для этого покойницей Анной Алексеевной во двор. Маша – так ее звали – была сирота; кроткая, добродушная и смышленая, она вскоре переняла все хорошее, что видела и слышала, и по врожденной склонности к порядку и опрятности, даже и по наружности своей выгодно отличалась от прочей дворни. Маша сильно привязалась к барышне своей, которая также полюбила ее и от скуки занималась ею как воспитанницею, припоминая пансионские уроки. Любаша не скоро могла освоиться с бытом деревенской барышни и не вдруг оставила все пансионские обычаи, привычки и мечты; без уроков, без учителя и учениц ей как будто чего-то недоставало, и если она смотрела на всех старших себя, заслуживших ее уважение, как на учителей и воспитателей своих, то младшие и подчиненные, особенно девушки, ей казались ученицами младшего класса, о которых она должна заботиться. Маша подросла, сложилась, похорошела, распевала на весь двор ясным голосом своим перенятые у барышни романсы или бежала с рукомойником под гору, чтоб принести своей повелительнице ключевой холодной воды умыться, и громко читала наизусть «Цыган», «Полтаву» или «Онегина», делая без всякого дурного умысла небольшие поправки вроде следующей:
В свою деревню в ту же поруПомещик новый прискакалПо имени Владимир Ленский:С душою прямо гренадерскою,Красавец, в полном цвете лет, и прочее.Вдруг Иван Павлович Гонобобель, приводя однажды хозяйственные надворные дела свои в порядок, распорядился выдать Машу замуж за молодого кучера. Возражений на это не было… Жених с невестой явились благодарить барина и поклонились ему в ноги; Любаша снаряжала любимицу свою, готовила ей, сколько и из чего могла, приданое, была у нее на девичнике и убирала ее под венец. Разувая своего князя, Маша с покорностью вынула из одного сапога два пятака, а из другого плетку и подала ее молодому, припав сама на колени и поникнув послушно головою, хотя и обычай этот был придуман, конечно, не для нее и ей подобных, кротких безответных невест. Сначала все шло хорошо; но, перешед по смерти Гонобобеля во владение Шилохвостова, молодой кучер запил, потом пьяный нагрубил барину и прибил бедную Машу; потом разбил вдребезги коляску и утопил лошадь, и Семен Терентьевич сдал его в рекруты, получил квитанцию, которая, разумеется, была продана, а деньги употреблены, собственно, на тот же предмет, за который кучера отдали в солдаты.
Как бы то ни было, но Маша не успела оглянуться и выплакаться за последние побои беспутного мужа своего, как осталась вдовой при живом муже, с первым грудным ребенком. Она была незлопамятна и, позабыв все, что переносила от мужа, помнила в это время только одно, что он хоть лыками сшит, да ей муж; отчаянье ее, когда его повезли в город, превосходило всякую меру, хотя оно, по тихому, кроткому нраву ее, и не обнаруживалось такими страстными порывами, как это большею частию случается в простонародии. Любаша плакала с нею и за нее, но не могла пособить ей ничем. Лишь только Маша стала было несколько приходить в себя, покорившись неизбежности своей участи, как новый удар поразил ее едва ли не с большею жестокостью, чем первый. Оставшийся при ней младенец один только и был утехой ее в этом бедствии; она не выпускала его из рук, и барыня ее, соболезнуя к участи своей любимицы, не тревожила ее, не спрашивала с нее работы и призывала только иногда, стараясь ее развеселить. Если б этот младенец был просто похищен у Маши смертью, то, конечно, и этот удар в такое время был бы жесток; но случилось еще гораздо хуже – судьба была к этой сирой вдовице еще немилосерднее. По обычаю, довольно общему у нас в народе, Маша укладывала ребенка спать вместе с собою, на свою постель; вся сила привязанности ее сосредоточивалась теперь на этом младенце, которого она любила через меру и не могла выпустить из своих объятий. С того дня, как она лишилась мужа, ребенок спал всегда при ней. В одно раннее утро вся дворня была испугана внезапным диким криком несчастной матери; все сбежались и с ужасом увидели, что она держала на руках своих мертвого младенца. Она, как говорится у нас в народе, «заспала» его.
Этому новому удару бедная Маша не могла уже противостоять. Ее обуяло какое-то дикое отчаяние, чуждое кроткому ее нраву. Она посягнула было на самоубийство; потом состояние это постепенно перешло в тихую, немую задумчивость, из которой по целым дням нельзя было ее пробудить; одна только Любаша могла с нею разговаривать, и беседа эта всегда оканчивалась обильным и горьким плачем несчастной матери, что облегчало, по-видимому, хотя временно, ее страдания. При виде каких-либо детей лицо ее как будто прояснялось: она подымала глаза, смотрела на них робко, но спокойно, ласкала их и даже иногда улыбалась. Мало-помалу она по наружности несколько возвратилась к жизни, но всегда была грустна, почти не говорила, сидела задумавшись, прилежно работала, не пропуская ни одной службы в церкви, где во все время стояла на коленях и клала земные поклоны. Так как церковь была в Алексеевке, то Игривый встречал ее там нередко, говорил с нею, стараясь ее успокоить и вразумить и поселить в ней веру и смирение вместо овладевшего ею отчаянья; таким образом, по расспросам об ней и по разговорам с нею самой, узнал он ее ближе и оценил все природные достоинства этой женщины.
Когда Игривый стал мысленно приискивать для приемышей своих няньку, или, вернее сказать, вторую мать, то остановился выбором своим на Маше. Ему казалось, что она во всех отношениях будет отвечать этому выбору.
Маша встала рано утром смутная, – она все еще жила на господском дворе, работая, что ее заставляли, и ее за это по-прежнему милостиво кормили, когда было что есть другим, – Маша встала смутная, задумывалась при работе и вздыхала.
– О чем опять загрустила, Маша? – спросила другая молодая женщина. – Полно! Уж сколько тебе говорят, что полно!
– Нет, Анна, – отвечала та, – я так… я что-то…
– Да ну, говори… кто тебя обидел, чем?
– Никто, Анна; кто ж меня обидит… за что меня обижать? Нет… Да я сон видела…
– А какой сон, Маша, расскажи; может статься, к чему-нибудь… может, и к добру? Ну, расскажи!
– А видела я, ровно еще живу в девках и пошла по воду; тут гляжу – башмаки лежат под кустиком, сафьянные, рябенькие, красные, а по ним зерна черненькие. Тут я будто стою по-над рекой, а на руках у меня цыпленочек, да такой хорошенький, с хохолочком… Я его вот будто стала поглаживать рукой, да и обронила в воду. Вот я так испугалась, так сердце и дрогнуло во мне… Кинулась я за ним, бродила по воде, всю речку исходила, нет, – так и пропал. Я вышла на берег вся мокрая, да села, да и гляжу, – а тут отколе ни возьмись два голубка белых ровно снег, прилетели, да и сели на меня – один на одно плечо, другой на другое. А тут я уж будто в барских покоях сижу, и платье на мне не то, а белое, подвенечное, что ли, – да все закапано чем-то, ровно чернилами, вот будто все мухи сидят; а голубочки все склевывают, все склевывают пятнышки, обирают их с меня; а тут уж и не знаю, ровно барышня меня позвала громко… Проснулась, ан только дедушка Макар на печи кашляет…
– Ну, Марьюшка, – сказала Анна, – ведь это сон такой, что ведь не скоро увидишь его в другой раз, ей-богу; ну, о чем же ты горюешь? Ведь это, стало быть, все к хорошему, к добру… это, стало быть, замуж, что ли, тебе приходится идти…
– Господь с тобой, Анна, что ты говоришь это…
– Да ведь хорошее что-то, Маша; ну, ей-богу, воля твоя… Степановна! а Степановна! Поди-ка сюда, пожалуйста, поди, – продолжала Анна, увидав старуху коровницу, знаменитую снотолковательницу. – Матушка Степановна, послушай, вот Маша-то все горюет, а сон видела хороший, ей-богу хороший, только уж мудреный больно, что и не разберешь… Вот послушай…
И Степановна, присев на завалинке рядом с двумя молодыми бабами, сложила руки, слушала, придакивая и понукая по временам, а там объявила, что этот сон к добру и притом очень ясен, что понять его не мудрено.
– Что ж, – сказала она, – и вестимо, что сон хороший. Вот видишь ли: башмачки – это прошлое, это, выходило, тебе замуж идти, ну и вышла; красные башмаки – веселая свадьба, а чубаренькие – горе; вот оно и выпало на твою долюшку: цыпленочек – сынок твой; ну и прижила его, да и погубила – и обронила в воду, и не нашла. А в воде ходить, мокрой быть – это все слезы; и немало ж их и было у тебя, Марьюшка, – вот и река. Ну, а вот дальше – так это видно еще будет вперед; а что будет – богу одному ведомо, все это одному богу известно. Голубки-то, вишь, – кабы муж у тебя здесь был, так сказать бы, что детки у тебя будут, да и чуть ли не двойни…