Павел II. Книга 3. Пригоршня власти
Шрифт:
При входе в «Гатчину» висели два портрета. Один, понятно, его величества, царствующего монарха Павла Второго, а второй, сообразно с названием заведения — далекого предка нынешнего монарха, государя Павла Первого. На первом портрете Павел, сфотографированный в три четверти, смотрел в будущее России с твердой уверенностью. На втором его прапра — и далее — дедушка делал то же самое, однако изображен был живописно, ибо ни единой прижизненной фотографии монарха по сей день не нашли. Над столиком, где обосновались военные, тоже висел портрет-олеография какого-то поручика в мундире и парике времен Павла Первого. Фамилии владелец «Гатчины» не знал, но красивый был поручик — потому был тут повешен. За столом тоже сидели поручики. Трое. Хотя люди они были разновозрастные и мундиры носили не одинаковые, но чинами были равны, так что вели
— Глядь, глядь! — заливался Ржевский. — Повив, повив! Куды? Кущи, кущи! Трах-трах-трах-трах! О-о-о-о-о! Тца, тца, тца! Почти вот так, милостивые государи, почти так. Итак, еще раз за здоровье его императорского величества! — поручик нетвердо встал и выпил полный шампанский бокал водки. Официант хотел убрать со стола пустую бутылку, но Ржевский обвил его той же рукой, в которой держал пустой бокал, и заорал на весь трактир: — Рахиля! Чтоб вы сдохли, вы мне нравитесь!
Официант ловко выскользнул из объятий поручика и одновременно не дал военному человеку упасть. Мягко приземленный на прежнее место, поручик обнаружил, что бокал его снова полон, посмотрел на старшего по возрасту из собутыльников и произнес:
— Алаверды к вам, Голицын!
Голицын был много старше собутыльников. Как всякий человек с больным сердцем, выглядел молодо, лет на шестьдесят, тогда как было ему за восемьдесят. Он помнил севастопольский причал и удаляющийся крымский берег, он помнил Галлиполи, югославскую бедность, немецкий концлагерь, американских освободителей, он помнил голодноватый послевоенный Париж и бесконечное безденежное безделье в кафе на Монмартре, он помнил Америку и тридцать лет на Манхаттане, тоже пролетевшие, казалось, за одним-единственным столиком в похожем кафе, неуютное русское посольство в Вашингтоне, новый паспорт с двуглавым орлом, огни аэропорта Шереметьево-2, - вот, кажется, и все, что помнил Голицын, сидевший в пятом часу утра в трактире «Гатчина» на въезде в Москву со стороны Петербургского шоссе.
— Прав был Оболенский, — удивительно юным голосом сказал поручик. — Ни к чему нам была чужая земля. Он-то, бедняга, предвидел, что все равно придется возвращаться, что будет в России император, будет, будет. А что тут лагеря были… На Дунае они тоже были, два года под Ульмом просидел. В Баварии… Но это несущественно. Мог бы и тут посидеть. Вот, вернулся — а тут полно родственников, даже не все сидели. Зачем, спрашивается, было уезжать?
— Алаверды! — грозно напомнил Ржевский.
Старик поразмыслил, встал и поднял рюмку.
— Здоровье его императорского величества, государя Павла Федоровича! провозгласил Голицын единственный тост, который казался ему пригодным нынче на все случаи жизни. Пить он не мог, лишь понюхал рюмку и поставил на стол, чего собутыльники не заметили: Ржевский выпил свой бокал раньше, чем Голицын кончил говорить, а Одинцов вообще не встал и не чокнулся ни с кем. Этот сравнительно молодой, в современной форме поручик, с шести вечера пил водку как воду, пытаясь накачаться, но организм был сильней. Быть может, и не сорок градусов было в трактирной водке, от силы тридцать, — но графине, которую Одинцов даже в мыслях не называл по имени, никогда уже не понять, как сидит он, Одинцов, в пятом часу с неизвестно какой сволочью в трактире, пьет, пьет и не может напиться. За государя он, конечно, выпил, но вставать больше не хотел — в двадцатый ведь раз, не меньше!.. Ведь никаких других тостов… Может быть, и хорошо, что никаких, за графиню Одинцов выпить бы не смог, сразу побежал бы в сортир стреляться, да и подумывал об этом, однако же стреляться в мраморном сортире ему казалось как-то не стильно. Не должно быть чисто в таком сортире, где стреляются. А как должно быть?..
— Алаверды к вам, Одинцов! — прорычал Ржевский.
Одинцов понял, что дальше отмалчиваться усатый ему не даст. Хорошо хоть, что шел пятый час утра, и фантазировать не стоило. Одинцов налил полный граненый стакан, встал и произнес, растягивая слова:
— Здоровье его императорского величества, государя-императора Павла Второго! — и махом выпил водку. Ржевский тоже выпил, задумчиво глядя на олеографию
— А вы слыхали, господа, что в тюрьму для государственных преступников заточен новый узник? — снова вступил Ржевский, утерши мокрые усы. — Не куда-нибудь заточен! В Кресты! То есть… Словом, в Бутырский Централ, тот, что во Владимире, на Таганке, словом. И никто не знает, кто он такой. Маска на нем… Нет, не железная… Не золотая… Пардон, господа, никак не могу вспомнить, из какого говна у него маска!
Ржевский утерял интерес к узнику и в десятый раз стал рассказывать историю о том, какая незадача приключилась на праздновании семнадцатилетия дочери его начальника.
— И вы представляете: свечей было восемнадцать! И только она спросила, куда же вставить лишнюю свечу, полковник крикнул нам: «Гусары, молчать!» Клянусь честью, если бы не приказ, и я, и все мои гусары сказали бы ей, куда надо!..
Ржевский не удержался на ногах, упал, но встал на колени, обхватил резную, львиную лапу столика, нежно провел пальцами по шлифованному дубу и заорал дурным голосом, обращаясь к ножке: — Рахиля! Чтоб вы сдохли, вы мне нравитесь!
Вышибала аккуратно поднял поручика и вновь усадил в нужное положение, затем налил ему шампанский бокал водки. Он давно уже таскал на этот столик отнюдь не сорокаградусную, а ту, с красной головкой, в которой градусов пятьдесят семь как один, — а поручикам было без разницы. Один просто не пил по соображениям здоровья и возраста, зато двое других глушили, как шестеро, не пьянея, впрочем, нисколько, — ну разве что усатый на ногах держался нетвердо, так за это из «Гатчины» никого вышибать не велено. Реклама заведения гласила, что работает трактир круглосуточно. Вот и приходилось терпеть нынче круглосуточных поручиков. Вообще-то терпеть приходилось многое, анкета у вышибалы была «не того»: двоюродный брат у него еще не так давно служил в дорожной милиции, а троюродная сестра — даже в конной. Так что на службу в «Гатчине» пенять не приходилось. Это уж не говоря о чаевых. Вышибала очень любил отчеканенный портрет императора, он означал пятнадцать рублей золотом, не мало все-таки. А кто такой этот поручик Киже, портрет которого темнел над столиком у военных, — какая, в конце-то концов, разница. Можно и не знать. На вопрос, кто это такой, вышибала давно научился прикладывать палец к губам и говорить: «Тс-с!» Совсем как соловей в исполнении поручика Ржевского.
Хмурый рассвет в очередной раз красил грязными красками и древний Кремль и прочую столицу Российской Империи, в кинотеатрах сонные механики распечатывали коробки с выходящим нынче на широкий экран премированным кинофильмом «Москва столица Великой России», и все знали, что осенью этот фильм получит, помимо французской незначительной, еще и главную премию государства; ее теперь присуждали в годовщину коронации. И многим, кому этот фильм смотреть не хочется, смотреть его придется. В лучшем случае дадут отгул с работы или ничего не дадут, а в худшем — придется смотреть этот фильм под угрозой расследования родословной в поисках замаскировавшихся милиционеров. В булочных ложились на прилавки еще горячие, только что из пекарни, длинные «павловские» батоны. Даже молоко на Бухтеевском комбинате в Останкине кисло для нужд Сухоплещенко не просто так, а, надо полагать, во славу его императорского величества.
Недовольных стало меньше, чем при советской власти. Зарабатывать никто никому не мешал, если, конечно, зарабатывание это совершалось с благословения и ведома как церкви, так и государевой казны. Если, короче, совершалось оно несокровенно от службы ГМ — «государевых мытарей» — очень серьезной, очень многочисленной организации. На столе императора уже которую неделю валялся указ о введении смертной казни за сокрытие доходов; как в любом цивилизованном государстве, это преступление в России теперь приравнивалось к самым тяжким. Царь, однако, с проставлением высочайшей подписи не спешил, давал возможность все новым и новым гражданам России пойти в сознанку. Граждане валили в районные отделения ГМ толпами, ибо взятое неизвестно из какого учебника слово «проскрипции» было у всех на устах и в ушах и действие свое оказывало. Как-то никто не помнил, что государь по основной прежней профессии историк, идея проскрипций была прочно поставлена народом в вину канцлеру Шелковникову, а также — гегемонистскому империализму Канады.