Паводок
Шрифт:
— Все ценное надо перенести на второй этаж, — сказал я.
— Всмятку или вкрутую? — повторила мамаша.
Вошла Нина, глянула в окно на Квенну, на Брекке.
— Где мост? — спросила она.
— Снесло его ночью, — ответил я.
— Всмятку или вкрутую? — спросила мамаша у Нины.
— Мост снесло? Я не люблю яйца.
— Ну и ладно.
Мамаша порезала помидоры, выложила на тарелку, украсила петрушкой. Налила молока в белый кувшин. И остановилась, глядя на него. Вошел Юнни, прошагал прямиком к столу, сел, взял ломоть хлеба, намазал маслом и посмотрел на нас, ожидая, когда и мы сядем. Мамаша показала на кувшин.
— У моей мамы был такой же. — Она устремила взгляд во двор, на березу, повисшую на телефонных проводах. — Однажды Расмус срубил сухую березу, что стояла за прачечной. Когда береза упала, ствол
— Мам, собираться надо, — сказал я.
— Садитесь-ка лучше, — сказала она.
Нина села за стол.
— Нина, я же сказал: нам пора уезжать отсюда.
Она метнула на меня сердитый взгляд. Мать села и замурлыкала какой-то мотивчик, будто радовалась завтраку на солнечной кухне. Будто и не слыхала, что я говорил. Пускай река хлынет во двор, адом сойдет с фундамента и унесется прочь, как фермерский домик из «Волшебника Страны Оз», — мамаша моя все равно будет напевать «Ни разу море не сверкало так».
Я притащил из подвала большое цинковое ведро, шваркнул его на стол.
— Подъем!
Они встали. Мать взглянула на меня. Она прекрасно понимала, что будет. Нина с Юнни отошли в угол, к двери Юнниной комнаты. Я сгреб тарелки с яйцами, помидорами и петрушкой, отправил все это в ведро. Побросал туда же порезанный хлеб, масло, печеночный паштет, сыры, банку сардин, земляничный джем, кофейные чашки, молочные стаканы, подставки для яиц, пакеты с молоком, огурцы и помидоры, поставил ведро на пол, умял содержимое, чтоб выкроить место, и смахнул туда со стола все остальное. По полу текло молоко, разлетались куски еды и осколки тарелок и стаканов. Я еще раз нажал сверху ногой — треск, звон стекла, осколки. Потом сунул ведро мамаше.
— Вот тебе завтрак. Закусишь в машине.
Она взяла ведро, но не удержала, оно грохнулось на пол.
— В нашем распоряжении час, — сказал я. — Через час все должны быть готовы к отъезду. Соберите все, что понадобится на одну-две недели.
Юнни присвистнул.
— Поедем в Мелхус, — пояснил я.
Юнни опять присвистнул.
— Боишься? — спросил я.
Он засвистел еще громче.
— Значит, радуешься?
Он помотал головой и знаками спросил, где мы будем жить.
— Устроимся где-нибудь.
Юнни опять помотал головой и знаками сказал: «Никто нас к себе не пустит».
— Что он говорит? — спросила мамаша.
— Интересуется, где мы будем жить.
— В «Бельвю», — ответила она и пошла к телефону. Поднесла трубку к уху, удивленно посмотрела на меня. — Не работает.
Я пошел на скотный двор.
Скотина может пастись на верхнем участке. Коровы, понятно, останутся недоены, но забрать их с собой в Хёугер невозможно. Я выпустил кур на лужайку, а коров и телят погнал в гору, к крепости. Огромные черные тучи наплывали с севера на долину. Скоро хлынет дождь.
Мамаша снимала с сушилки белье, причитая:
— Мы лишимся всего, что имеем. Всего, что нажили.
— Нет, Йёрстад наверняка выдержит паводок.
— А после? Когда вода спадет? Что тогда?
— Вернемся и все отстроим.
— Отстроим? На какие шиши? Деньги из воздуха не возьмешь!
— На страховку.
Она тревожно взглянула на меня.
Я греб по затопленному участку, возле первых водоворотов повернул лодку и, отчаянно налегая на весла, направил ее к саду. Вот и яблони — подплывая к крыльцу, я заметил, что киль цепляет за траву. Выпрыгнул на ступеньки, зачалил лодку за перила. У Тросета в доме я не бывал с той осени, когда он упал с лестницы и здорово расшибся, но, едва войдя в сени, я сразу узнал запах линолеума, сырой одежды, залежавшейся и оттого заплесневевшей, тяжелый смрад пригоревшего свиного сала, пережаренных котлет и тушеной капусты, въевшийся в стены. В комнате все та же мебель, что и в семидесятые
5
Норвежское государственное радиовещание и телевидение.
Я поднялся на второй этаж, глядя на поблекшие семейные фотографии, развешанные по стене. Тросет в лесу со своим отцом. На стадионе, с копьем в руках. Братья, которые шпыняли его, будто кутенка. Тросет с женой. Я почти забыл, как она выглядела, помнил только, что была она какая-то бесцветная, унылая. Сейчас, на лестнице, мне вдруг подумалось, как это иные женщины умудряются растерять всю свою особинку. Йенни или Марит куда-то исчезают, вместо этого появляется безликое серое существо, измученное заботами и разочарованиями. Вот такой была и жена Тросета. Взойдя по лестнице, я заглянул в первую комнату — никого, лишь диван да транзисторный приемник. В конце коридора виднелась приоткрытая дверь. Я постучал, глянул внутрь. Он сидел за столом, спиной ко мне, и смотрел в окно. Вокруг высились горы журналов и газет. Наверняка не одна тыща номеров. «Актуэл», «Норшк укеблад», «Де бесте», «Фамильен», «Криминалшурнал», «Форбрукер-раппортен», «Бил ог мотор», «Аллерш», «Факта» — великое множество газет и журналов, памятных мне с семидесятых и восьмидесятых годов. И среди этих пыльных гор, среди портретов Харалда Тюсберга, Йона Эйкему, Андерса Ланге, Норы Брукстедт, королевы Сони и Турид Эверсвеен сидел Тросет, повесив голову, как потерпевший кораблекрушение мореход на сиротливом островке из выцветшей бумаги.
Он повернул голову, посмотрел на меня.
— Чего тебе надо?
— Ты на реку глядел?
— Я ничего не сделал, — пробормотал он.
— А разве я сказал, будто ты что-то сделал?
Тут запах был сухой. Наверно, так пахнет всё, что за долгие годы стерлось из памяти. То, чем люди когда-то занимались, но уже запамятовали или перестали интересоваться.
— Глянь в окно, — сказал я.
Он потер нос, привстал, наклонился вперед, посмотрел.
— Что ты там видишь?
— Белку, — ответил он, не отводя глаз от окна.
— Какую еще белку?
— Обыкновенную, рыжую.
Настала тишина. Тросет опять сел, откинулся на спинку стула. Я выглянул в окно, но никакой белки не увидел. Обвел взглядом комнату. В углу, за кучей газет и журналов, стояла на мягком сером табурете старая черная пишущая машинка. Над стертой клавиатурой поблескивали золотые буквы: «Ундервуд».
Тросет шмыгнул носом.
— Я ничего не сделал.
— Само собой. И я тоже. Сказал ведь.
Вон она, причина, по которой он восемь лет кряду ежеквартально наведывался в Йёрстад. Его драгоценная машинка, якобы взятая мною на Вербное воскресенье да так и не возвращенная. Я, как сейчас, видел возле нашего крыльца его бесцветную физиономию, под солнцем, под дождем и снегом, слышал его брюзгливый голос: «Я насчет „Ундервуда“. Когда вы его вернете?» Почему он таскался к нам все эти годы, нудным настойчивым голосом требовал свое, а поскольку ничегошеньки не получал, грозил обратиться в соответствующие инстанции и ковылял восвояси? Может, думал я, таким манером он искал подходы? Может, использовал «Ундервуд» как предлог, в глубине души надеясь, что в один прекрасный день я пойму? Высказаться-то он никогда толком не умел. А уж в намеках и вовсе был не силен — пускай другие сами догадываются. В последние годы роль «других» играл я. Может, он шкандыбал но ухабам к нашей усадьбе с крохотной искоркой надежды в груди: что, если нынче все сбудется, наконец-то станет реальностью.