Печать ангела
Шрифт:
Он соскальзывает в короткий сон – и Саффи завороженно изучает просвечивающие веки, похожие на уменьшенные до микроскопических размеров географические карты с синими жилками-реками. Реснички вздрагивают: какой мимолетный образ промелькнул на экране его сознания, что может сниться грудному младенцу? Он вздыхает и просыпается, губки вновь сжимают соску…
Саффи страшно.
Встряхнувшись, она приподнимает Эмиля к своему плечу (как ее учили в больнице), похлопывает его по спинке, ждет, когда он срыгнет, и снова укладывает на сгиб руки. Ужас, до какой степени сын ей доверяет, он такой податливо мягкий в ее руках и даже не подозревает, что если сжать чуть крепче, чуть крепче…
С ума сойти, до чего это просто.
Она знает это благодаря месье Ферра, или, вернее, Жюльену, своему учителю французского в лицее, который
Жюльен Ферра знал, что в окружении Саффи о таких вещах никогда не говорили, ни в школе, ни дома, но уж он-то мог рассеять тьму ее невежества, поскольку в студенческие годы, будучи любителем кино, много раз видел в послевоенном Лионе чудовищную хронику, а также свежие новости с Нюрнбергского процесса: этими доказательствами виновности немцев тогда вволю потчевали французскую нацию, дабы у нее не осталось сомнений в собственной невиновности. Так что на страшных уроках Истории, которые он исправно давал Саффи все то лето, месье Ферра, или, вернее, Жюльен, счел своим долгом ничего не замалчивать, и девочка получила по полной программе: про Хрустальную ночь, про старых евреев, которых заставляли спускать штаны на улице (она понятия не имела, что такое обрезание), про золотые зубы, мыло, сваренное из человеческого жира, абажуры из кожи…
А потом и про это.
С ума сойти, до чего это просто, рассказывал молодой учитель на каникулах, поглаживая еще не оформившуюся грудь ошеломленной ученицы. Такого маленького – все равно что котенка или кролика, ничего не стоит. Берешь за ножки, как доктор, когда принимает роды, лодыжки можно запросто обхватить двумя пальцами, младенчик висит головой вниз, качнешь разок-другой и – оп-ля! – готово дело, череп-то еще мягкий, это легче легкого, мать воет, головенка вдребезги, остаются только брызги крови и мозгов, маленького человека больше нет – Aus, vorbei, – его выбрасывают и посмеиваются: следующий!
Саффи прижимает Эмиля к груди. Она смотрит на него: он опять уснул, короткие черные кудряшки прилипли к вспотевшей головке. Он крепко спит, но между век осталась узенькая щелка, за которой угадываются черными серпиками его зрачки.
Закрываются и глаза Саффи.
Она смотрит на эсэсовца, который делает это – обхватил ножки младенца двумя пальцами, покачивает, размахивается, крошечное тело сейчас разобьется о кирпичную стену, или о борт грузовика, или о мостовую – и она останавливает картинку – стоп-кадр! Приблизившись, она видит молодого эсэсовца, красивого, сильного, стройного, крепкого, мускулистого, и это тоже тело, именно тело, и это тело когда-то сосало грудь своей мамы, она не может как следует рассмотреть застывшее лицо, голубые шарики глаз, стальные челюсти, искривленные в ухмылке губы – но тело, да, возьмем тело, оно существует отдельно вне времени, и Саффи с закрытыми глазами приближается, снимает с него блестящие черные сапоги, китель и форменные брюки, но, по мере того как она раздевает его, тело становится все меньше, все мягче, мускулы тают… и вот уже это маленький Эмиль, спящий на руках у своей матери Саффи.
Она крепко прижимает ребенка к себе, подавляет тошноту, всматривается в узенькую щелку под ресницами, чувствует запах его кожи, слушает его дыхание – и парижских птиц за окном слушает тоже, одни голуби и воробьи в начале марта – вернись, Рафаэль! Куда же ты уехал?
Vati нет дома, он уехал, как все папы, давно, странная жизнь без мужчин, в деревне мужчин совсем не осталось, только немощные старики, больные да дурачки, не считать же Fremdarbeiter, которые работают в полях, это не мужчины, это военнопленные, мужчины далеко, они воюют с врагом, весь мир против нас, враг нас окружает, он хочет нашей смерти, а мужчины нас защищают, они пишут
На второй день без Рафаэля Саффи, сидя в гостиной в уголке кожаного дивана, качает Эмиля. Все тихо, воркуют голуби, чирикают воробьи, а так все тихо, блестит полированная мебель, кончается день, приходит ночь, Саффи уже две ночи не смыкала глаз, ей страшно, и все тихо.
И вот что самое удивительное: каждый раз, когда все тихо и спокойно, погода хорошая, окна открыты, из них доносится музыка и вкусные воскресные запахи, дома не сидится, люди вышли в садики, мастерят кто что, болтают… и вдруг – ад, крики, развалины, исковерканные трупы – и так же внезапно снова наступает тишина, все спокойно, и небо опять безмятежно голубое…
Саффи прижимает Эмиля к груди, ему шесть недель, он поел и срыгнул, он спит и блаженно улыбается, и тоненькая струйка молока стекает из уголка его губ. Она вытирает ее чистой тряпочкой.
Запаха мужчины не хватает во всех домах, ни кожи, ни табака, ни мужского пота, пахнет крапивным супом и материнским страхом, а на деревенских праздниках старики играют как могут вальсы Штрауса… и женщины танцуют с женщинами.
Мама Саффи поет. Она прижимает к груди двухмесячного Петера, дитя прошлогодней побывки, ну да, работа на заводе Байера – не синекура, это тоже военная служба, нельзя поехать куда захочется и когда захочется, Петер зарылся головенкой в мамину грудь, а она поет, для него и для других детей, “Alle meine Entchen schwimmen auf dem See”, все мои утята плавают в озере, плавают в озере, их пятеро, они облепили ее, тискают, хватают за что придется, каждому хочется ее потрогать, хоть краешек платья, хоть локоть, хоть локон, Kopfchen in das Wasser, Schwдnzchen in die Hцb… Она качает Петера и поет, и почти ничего больше не слышно, почти ничего, головкой в воду, хвостиком вверх, нет, это не самолетное эхо отдается в теле Mutti, это ее песенка, но потом – никуда не денешься – они явственно слышат за песенкой тот самый знакомый гул, и вот оно: протяжный свист, и ночное небо взрывается салютом, загорается тысячей елочных свечей, О Tannenbaum, и Саффи больше нет, нет ничего, кроме леденящего ужаса, тряски, вихря, воздушного смерча, снаряды рвутся, кажется, в ее голове – словно череп раскалывается, трескается, – и звенят, разлетаясь, осыпаясь, оконные стекла, веселый звон – ха-ха-ха, динь-дон, ряженые идут! – а потом крик.
Бесконечный женский крик, он раскалывает вас надвое с головы до ног, как молния раскалывает небо. Это не здесь так истошно кричат, здесь мы – вот они все, забились в один угол горкой ручек-ножек, – это рядом, в соседний дом, наверно, угодило, неужели никогда не прекратится этот крик? Да что же это такое?
Все кончилось. Самолеты улетели, и снова тишина, слышны только рыдания фрау Зильбер, соседки. Сегодня ее очередь, не наша, крыша ее дома обвалилась, и ее дочке Лотте, семи с половиной лет – Лотта, лучшая подружка Саффи, та самая Лотта, с которой Саффи играет по воскресеньям в лошадок, Mensch argere dich nicht, не переживайте, это игра такая, жизнь такая, если я попаду на ту же клеточку, что и ты, тебе не везет, возвращаешься в конюшню и не можешь выйти, пока не выкинешь шестерку, кидаешь-кидаешь кубик, а шестерки все нет, не везет, но стоит ли переживать, надо уметь проигрывать, если ты хороший игрок, ведь игра есть игра, жизнь есть жизнь, воспитание, хорошие манеры, где розы, там и шипы, привыкай уже сейчас, можешь тяжко вздохнуть, но потом лучше пожми плечами и постарайся рассмеяться, потому что игра есть игра, правда? – Лотте размозжило правую ногу и правую руку большой потолочной балкой.
Саффи прибегает вместе с мамой: Лотта так и лежит там придавленная, без движения, без сознания – мертвая? – нет, не мертвая, она дышит, но руку и ногу не вытащить из-под тяжелой дубовой балки, там сплошное кровавое месиво.
Эмиль спит. Сирена! Липкий страх сжимает горло Саффи, и, прежде чем до нее доходит, прежде чем ее мозг успевает осознать хоть одну спасительную мысль: звонок, не сирена, Париж, не Берлин, взрослая, не маленькая, – у нее перехватывает дыхание.