Печора
Шрифт:
Рассказывают старики. И я слушаю. И Толя слушает, мы с ним вместе ходили к Матвееву, и Рубинский слушает, мы с ним вместе к Устинову ходили. И Кашкадамов слушает, и Гера слушает, с ними вместе я не ходил, но они тоже интересуются, о чем рассказывают эти амнистированные.
— А как же вы хотели! — орет Гера, доказывая необходимость происходившего. — Войну выиграли. Новое общество построили! Как же вы хотели, чтобы это само по себе все возникло?
Молчит Толя. Молчит Рубинский. Молчит Кащкадамов.
— Ну, не так же в конце концов? — Я произношу робко эти слова, что-то во мне побаивается и Гериного прямого взгляда, и его крепких рук, и его- волевого нажима.
— А я вам признаюсь, допрашивал. Видел двух бендеровцев. Две семьи эти сволочи сожгли в доме. Шестеро детей. Что, по-вашему, я с ними должен церемониться?
— Но не все же детей сжигали? — это снова я спрашиваю.
А пойди разберись, кто больше сжигал, а кто меньше.
Я шел домой и думал об отце, который никого не сжигал, никого не трогал, который своими руками хлеб добывал и которого взяли, упекли, будто для расследования
Этот источник- моя черствость, моя лживая холодность. Я ни разу не сказал о себе ни Гере, ни Толе, никому, потому что я считал себя человеком вне подозрений. Я всю родственность, которая отдавала жизни на фронтах (семеро братьев погибло, другие трудились в тылу, вон сколько награжденных), — эту родственность я просчитывал и брал с собой, и думалось, их кровь — залог моей безопасности. И не знал я, конечно, сколько же надо смертей в роду, чтобы уравновесить гибель одного невинного, но осужденного, чтобы с детей, внуков и правнуков этого невинного было снято пятно, чтобы они могли ощущать себя чистыми и невиновными. Теперь только я понимал, что мама несколько раз шла на смертельный риск, и я хоть и ребенком был десятилетним, а все равно безбоязненно шел на смертельный риск, когда в нашем подполье мама прятала беглецов, двух людей, головы которых я увидел однажды, когда была отодвинута кровать. Мама сняла крышку подвала, и оттуда две головы выглянули, одна чуть-чуть виднелась, а другая до самых зубов, и две руки оттуда вынырнули, и мама им передала еду, и снова крышка подвала захлопнулась, а кругом были немцы, отступающие немцы, очень злые немцы, которые шли на постой в дома, а к нам не пришли, потому что я просил помощи у немцев: «Майне муттер кранк, тиф. Хильфе» ("Моя мать больна тифом. Помогите мне" прим. админ. сайта). И немцы уходили в другие дома. Но ведь могли и не уйти, могли нас выселить. Могли обнаружить этих двоих. И тогда все. Виселица. Расстрел. И об этом случае я никому не говорил. Где надо, знают об этом. Это уж я точно знаю, что знают. А все равно молчал. Обо всем молчал. И только хотел проникнуть в какие-то исторические перипетии и через приближение к ним узнать чего-нибудь и о своей жизни, и о судьбе моего отца, и о судьбах многих близких мне людей. Я лез в самую гущу событий. И поражался тому, что мне не открываются новые тайны. Все эти тайны я знал и раньше. И другие об этих тайнах знали. Но эти тайны никогда не соединяли с настоящим временем. Знал же я о Макиавелли раньше. И о макиавеллизме знал, И не только я знал, но и другие знали. И читал я изданную в 1934 году книгу о Макиавелли, предисловие в ней довольно подробно развертывало все пороки коварства советов великого флорентийца. И про опричнину читал. И про Петра, и про Аввакума, только вдруг все это заиграло во мне иными ассоциациями. Окрасилось пытливой детской мыслью. Действительно, меня захватило учительствование. Учительствование в том же, наверное, смысле, в каком употреблял это слово Толстой или Достоевский. Я хотел знать, на каком материале надо формировать человеческую душу. Во мне сидела абсолютная убежденность в том, что такие качества, как гражданственность и человечность, должны и могут формироваться в молодом поколении только через анализ таких глобальных исторических процессов, как Возрождение, Революции, Войны, Смены Режимов, Династий. Я понимал, что рядом со злом во вce времена и века развивалась истинная культура, и на гребнях исторического развития вдруг, в один миг, оказывались великие Зодчие мира, великие Пророки и Учителя. И если не касаться этой культур но-исторической практики, значит, жить вслепую, значит, отказаться от возможности влиять на подлинность становления души человеческой. И эта мысль крепко сидела в моей голове. И чтобы как-то она обнаруживалась в моем общении с детьми, я подымал все- новые и новые пласты истории, искусства, литературы, где эти важнейшие события обнаруживали себя во всей своей первозданности. Все убеждало меня в том, что я поступаю правильно: книжки основоположников, чье учение помогало моей деятельности, отношение Новикова и его помощников- они, историки и литераторы, сразу одобрили мои опыты, — само Время — вдруг везде в книжках стали раскапываться исторические сюжеты, связанные именно с теми временами, какие волновали и меня. Я везде и всюду стал натыкаться, как это ни странно, на свои собственные мысли. Однажды, чего уж тут, совсем крайний случай, стал читать «Кола Брюньона» и удивился: как близки мне были рассуждения Роллана, уважаемого в нашей стране Роллана, досточтимого Роллана, друга Максима Горького, друга нашей страны, наших преобразований, который хоть и не был марксистом, а все равно очень близок был к идее нашей народности. Так вот, как я стал читать Роллана, так и понял, что непременно с этими мыслями к детям пойду, Новикову расскажу о своем открытии. Так оно и получилось, именно на это факультативное занятие пришел ко мне Новиков и, как всегда, сел на последнюю парту, сел и впился в меня голубыми глазами. А я рассказывал о мыслях пусть не совсем простого крестьянина, но все же крестьянина, который, в отличие от моего отца, не мерз в вагоне, когда его везли в Сибирь, или на Север, или еще в какие-нибудь тартарары, не коченел в землянке, не отморозил себе руки и ноги, и не был брошен полумертвым на нары промерзшего барака, и не умер на этих нарах, вспоминая своего единственного сына, которого он так любил, ибо послан был ему богом на сороковом году его жизни во время второго брака с женщиной, у которой тоже не было детей, а были сплошные операции, все время чем-то да болела, а когда я родился, счастье их было беспредельным, поэтому отец и старался всем обеспечить свою семью, не разгибал спины, все чего-то да делал, зимой и летом, весной и осенью: дом построил-и в этом была его основная ошибка — нельзя было строиться, когда всеобщая разруха в стране, нельзя богатство наращивать, когда голод и война на носу.
Я рассказывал о Кола Брюньоне, который был, как и мой отец, юмористом, кто знает, может быть, и это одна из основных причин того, что отец мой оказался окоченевшим на нарах в холодном ссыльном краю: нельзя к юмору прибегать, когда кровью все истекает, когда скулы миллионов злобностью свело и глотки пересохли от засухи, от всеобщего мора; нельзя и глупость подмечать, когда вселенская оголтелость вдруг собралась в кулак, сконцентрировалась, чтобы уничтожать и уничтожать смертных — всякая улыбка при таких оборотах исторических расслабляет, тормозит дело, волю размагничивает.
Я рассказываю о Кола Брюньоне — и лица детей светлеют, и они полны ожидания, потому что сейчас начнется. Будет самое главное, небольшое представление, которое так дополнит мои слова, мои предположения о том, что человек и есть производное всей предшествующей человеческой культуры, что, если он не присвоит себе эту культуру всесторонним образом, он не человек.
Я даю сигнал, и Света Шафранова выходит с портфелем на середину физкабинета — наше заседание проходило в физкабинете: нужна нам была и лаборантская для гримировки и переодеваний.
— Наш отрывок будет называться «Кола Брюньон и история». Роль Кола Брюньона исполняет Валерий Чернов.
Чернов. Временами я говорю себе: «Послушай, Брюньон, мой друг, и какого черта ты всем этим интересуешься? Какое тебе дело, скажи ты мне, пожалуйста, до римской славы? Или до сумасбродств всех этих великих разбойников? С тебя хватит и твоих, они тебе по росту. Видно, досужий ты человек, что занимаешься пороками и невзгодами людей, умерших тысячу восемьсот лет назад! Потому что ведь, милый ты мой, согласись сам: твой Цезарь, твой Антоний н шлюха их Клео, твои цари, которые режут родных сыновей и женятся на родных дочерях, — сущие прохвосты. Они умерли; это лучшее из всего, что они сделали за всю свою жизнь. Оставь их прах в покое».
Надбавцев (к классу). В чем же не прав Брюньон?
В классе та напряженная тишина, которая непременно разрядится взрывом дискуссии:
— Я скажу! Я скажу! Мне дайте слово!
Снова, как и в прошлый раз, Новиков взял меня под руку, и снова провел в свой кабинет, и снова наговорил массу добрых слов:
— Вы знаете, я в детстве любил историю. У нас был хороший историк, и он много рассказывал о великих людях, о главных событиях в жизни разных стран, потом я сам много читал, и мой интерес к истории развивался с каждым днем. Но когда я попал в институт, у меня почти пропал интерес к истории. Все читалось по конспекту, сухо, вяло, даже самые знаменитые исторические личности трактовались как заурядные — и я разлюбил историю. Я не понимал, что на моих глазах фальсифицируется история. Фальсифицируется, упрощается наука, Подтасовываются факты и события.
Я слушал, и в моей голове мелькало: что это? провокация? подстрекательство? А Новиков встал из-за стола, взял вузовский учебник в руки и швырнул на стол. Так же небрежно он швырнул и два других школьных учебника — античность и средние века.
— Разве это книги? Разве по этому учебнику можно учить? Заметьте, все, что касается развития культуры, науки, борьбы за нравственность человека, — все это выброшено, а оставлено все про орудия и средства производства.
— Моя задача как раз и состоит в том, чтобы за два года познакомить детей с основными направлениями в развитии человеческой культуры.
— Меня несколько пугает, что нет системы. Вчера Леонардо, сегодня Суриков, завтра Савонарола…
— А разве когда человек идет на один спектакль, потом на второй, потом на третий — все события сразу связываются? Важно одно, как говорили древние, чтобы был катарсис, чтобы было очищение, нравственное прозрение. Если оно есть, значит, идет крайне важная работа. У нас только видимый хаотизм. На самом деле все бьет в одну точку. Мы исследуем кладовые человеческой культуры.
— Замечательно, — сказал Новиков. — Хорошо бы над какой-нибудь пьесой исторической основательно поработать, не торопясь. Подготовить хорошие декорации. Можно было бы подключить и математиков — всесторонне чтобы было все…
— По сути, такая работа и ведется.
— Я вам много обещать не могу, но кое-что дам вам по внеклассной работе.
— Я вас не понял.
— Заплатим за ваш труд. Рубинскому мы доплачиваем за хор и с вами найдем способ рассчитаться.
— Я вполне обеспечен материально.
— Ладно, это мои заботы. Я вас хотел еще спросить вот о чем. Вы знаете контингент учащихся?
— Ну, разумеется, в пределах каких-то.
— Вы стали ходить по домам? Это хорошо. Но у нас сложный контингент, да и время сейчас не из легких.