Печора
Шрифт:
— Наверное, это очень страшно — ничего не бояться.
— Мне это же говорят родители. Они больше всего боятся того, что я ничего не боюсь. Вот смотрите!
Света привстала. Подтянулась к письменному столу, где на стекле лежала обыкновенная канцелярская кнопка, и со всей силой вдавила металлическое жало в мягкость ладони.
Наверное, я побледнел. Мне действительно стало не по себе, будто она всадила эту кнопку в меня. В самую мою душу. Я кинулся к ней, ничего не соображая, а она отодвинулась, поднесла руку к губам. Зубами выдернула
— Вот и все! — сказала она, показывая мне вдруг свою тоненькую ладонь. — Как ничего и не бывало.
— Идиотизм, — вырвалось у меня.
— Меня так воспитали.
— Не думаю, чтобы кто-то тебя учил всаживать в тело кнопки.
— А надо быть ко всему готовым. Это ваши слова.
— Я не это имел в виду.
— Значит, вы лгали. Помните, я спросила у вас: можно научиться легко переносить боль? Вы сказали: можно. И сами привели пример, как вы пробовали ладонью забивать гвозди.
— То, что может мужчина, не должна делать женщина.
— Женщина — низшая раса.
— Женщина — это совсем другое. То, что ты делала, — это глумление и над женщиной, и над человеком!
— Вам меня жалко?
Света провела ладонью по лицу. Очевидно, забыла о ране. И на лбу остался кровавый след.
Снова в груди у меня кольнуло. От боли я едва не задохнулся. Хрипло вырвалось у меня:
— Кровь, кровь же…
Света вытерла кровь. Улыбнулась. А затем, едва сдерживая себя, заплакала, уткнувшись колени.
Я потихоньку встал и направился к выходу.
— Обождите, — сказала она совсем бодрым, голосом. — Я у вас хотела спросить. Скажите, а почему Морозова не вызывает у нас сочувствия?
— Почему же, сочувствие, наверное, вызывает…
— Ну, не сочувствие, а симпатию. Как-то страшно от того, что может быть такая нечеловеческая сила в женщине.
— Пожалуй, страшно. Фанатизм всегда страшен.
— Даже когда фанатизм стоит за правду и справедливость?
— Мы же об этом говорили уже.
— Говорили, но мне все равно непонятно. Выходит, чем больше правды и справедливости в человеке, тем опаснее этот человек.
— Мерой правды и справедливости может быть только человек.
— Мера всего — человек?
— Вот именно. Когда ты убиваешь в себе человеческое, ты выступаешь против этой меры. И против всей справедливости на земле. И против правды.
— А вот мне надо быть готовой ко всему. Знаете, надо.
— То есть?
— А вот так у меня могут сложиться обстоятельства, что все может получиться.
— У всех может все получиться. Важно в любой ситуации оставаться человеком.
— А вот если близкий вам человек окажется подлецом?
— Не понял.
— Ну, самым сильным вашим врагом. Что тогда?
— Это все твои придумки. Сегодня близкий человек — враг, а завтра — еще ближе.
— Нет и нет. Я вам правду говорю.
Продолжить ей не удалось. С шумом ворвался в комнату ее младший брат Игорь. Швырнул портфель в угол. В комнату вбежал огромный пес. Он подошел ко мне, остро блестели его глаза, дважды он лизнул мои руки: признал. Теперь я поднялся и ушел.
4
Тогда на слуху у многих был Макиавелли. Потому и сказал о Новикове Рубинский:
— Типичный макиавеллист.
— Не Макиавелли, а макиавеллист? — переспросил я.
— Именно так. Макиавеллизм вечен. Он возник за — много тысячелетий до появления Макиавелли. Этот стиль правления можно было назвать и пилатизмом.
— Паучий способ.
— Э, нет. Паук один плетет свои сети. А здесь каждый виток паутины создается помощниками. Задача лидера типа Новикова состоит в том, чтобы не участвовать непосредственно в создании сетей. В дискриминации. В вылавливании нерадивых.
— Он теоретик, — подсказал я. Мне было интересно будить мысль Рубинского. Говорил он превосходно, когда я поддерживал таким образом его пыл.
— Он практик чистейшей воды. Он жестко знает несколько стандартных действий, с помощью которых добивается своего.
— Например?
— Валерию он однажды подловил на ее сексуальном маньячестве, один раз скомпрометировал, а потом взял навсегда под защиту — и она ему служит верой и правдой. Фаранджеву он впутал в махинации, ей вовек не очиститься. Это его второй метод. И третий прием — маскировка под демократа…
Рубинский говорил, а я вспоминал, как сразу же после той злополучной конференции ощутил себя в изоляции. И странное дело, меня всюду преследовали голубые глаза Новикова. И интонации его слышались. Говорю однажды с интеллигентной пожилой учительницей начальных классов, а она вдруг интонациями Новикова, с этакой расстановочкой: «А вы напрасно недооцениваете мудрую власть педагогического коллектива…»
Это были любимые новиковские слова. Я застыл на месте, ибо она эти слова произнесла так, точно эти слова должны были меня поддеть снизу, как лопатой, и вышвырнуть вон. И глаза, я чуть не рехнулся, у нее гзаголубели чистым новиковским блеском.
И Вольнова мне бросила как бы невзначай; «Есть законы порядочности, наконец…»
И о порядочности все время толковал Новиков. Клановая порядочность: не продать, не вынести за пределы своего коллектива, уничтожать каждого, кто нарушит клановый сговор…
Рубинский говорил, а я вспоминал, как в малодушии своем ринулся было объясняться к Новикову. Он меня не принял. Я стоял за дверью, а он играл в шахматы с Дребеньковым. Я нагло вошел в кабинет. А он рассмеялся, и его голубые глаза слезились: «У меня рабочий день закончен два часа тому назад. Сейчас восемь вечера. Можем мы позволить себе…» — он обратился к Дребенькову. — «Бог ты мой, — замельтешил Дребеньков, — да оставьте вы нашего директора в покое…» Дребеньков встал, взял меня за руку и вывел в коридор…