Печора
Шрифт:
От слез мне становится будто теплее. Сквозь морозную плотность, должно быть, оттуда, из зачарованных волн северного сияния, пробивается тонкий аромат османии:
— Простите, я уже приехала. Я буду вести уроки во всех трех классах, — снова чудится мне образ, навещающий мою душу.
— Это необыкновенно. Я рад. Я расскажу вам о детях.
— Почему же вы замкнулись на Пушкине да на средневековье?
— Нет. Нет. Кто вам сказал! Сейчас двадцатый век пойдет. Готовим удивительный рассказ о героях гражданской войны: о Лазо и Блюхере. Знаете, мы старичка нашли.
— Не боитесь?
— Я?! — И стремительные силы несут меня, как на крыльях, и таким я сильным себе кажусь: все мне нипочем, всего я готов и могу достигнуть, лишь бы ее лик не отдалялся от меня. И непременно добьюсь всего.
— Чего же вы хотите добиться?
— Чистоты. Чего бы это мне ни стоило: позора, унижений и даже смерти.
— Это не каждому дано — смерть принять за чистоту.
Изумрудно-багровые волны беснуются на небе, исчезает мое видение, глухо и темно становится на душе. Как же я живу? То ли делаю? Как хотелось мне жить стремительно, ярко, с божеством и вдохновением — нет и нет, живу, как притворщик, все в тайне держу самое лучшее, кружусь, как ноябрьский лист в бурю, среди бесов синих, рыжих, красных, бесов с лицами Марьи и Ивана, Рубинского и Новикова, Дребенькова и бухгалтера — Тэдисова. Марья — вспухшее, с румянцем, когда-то доброе лицо: «Все-таки перегибы у вас. Мамы одевали своих детей, чистили, гладили, а вы их в цех, полы драить, да разве можно так!» И Иван: «Ох, и надоел ты мне, братец, со своими сценариями. Ну на кой чёрт тебе этот треклятый Рафаэль! Ну кто он тебе? Брат или сват? Пойди разберись, за кого он стоял до революции, одно ясно — поповщину разводил, мать его за ногу. А этот, барбос Аввакум? Ну и сожгли его, ну и ляд с ним, на кой он черт нам-то сдался… И с этими, Тухачевскими да Блюхерами, я бы не торопился. Реабилитировать-то реабилитировали, а команды полной все же не дали, чтобы везде портреты восстановить. "Ры подожди да погляди, чем оно все обернется, может, завтра опять приказ дадут считать их вредителями…» У Ивана Варфоломеевича предоброе лицо. Он вроде и любит меня, и говорит мне об этом: «Вот люблю я тебя и как сыну говорю и советую — оставь ты эти свои смутные дела. Поверь, очень они смутные, дела твои. Это, скажи спасибо, дали тебе еще всем этим заниматься. Подумать только, в наше время во весь рост на стенке деву Марию возвеличивать…» — «Это же шедевр мирового искусства», — говорю я. Махнул рукой Иван Варфоломеевич, исчезла его добробесовская физиономия, и на его месте завхоз Дребеньков: «А кроваточку возвратить надо сегодня же». — «Так нет же кроватей в магазине!» — «Не могу — ревизия!» И я сбрасываю мамин матрац на пол, оттаскиваю железную, давно списанную кровать на школьный двор. Бухгалтер Тэдисов отмечает птичкой мою кроватку в особой амбарной книге. Он же мне говорит: «Я вас на заем подпишу по двум школам сразу». — «Но я же там временно, по совместительству». — «Ничего», — трясет он отвисающим кадыком, и уши как у домового — лопатками удлиненными, книзу широкими, не как у всех, заостренные кверху. В ночной мгле Валерия Петровна — завуч, кабачки, варенье, шуба, головка набок, следить и следить за идеологическими ошибками, брови домиком, первого мужа своего сама засадила в тюрьму, да, да, пришла и заявила: «Не наш человек, весь белогвардейский из себя, Ахматову читает. Стихи Мандельштама держал в подполе». И Новиков в кожаном пальто. Через двадцать лет мне скажут: «В канаве утонул. Пьяный был». Это он глазами полированными: «Шума не подымать. Не торопиться. Сделайте так, чтобы сам споткнулся».
И разбор уроков. Все: есть недостатки — такие, такие, такие. Новиков с защитной речью: «Не надо, товарищи, с выводами торопиться. Помочь надо молодому специалисту». Улыбка в мою сторону-и снова вихрем кружится кожаное пальто на клетчатой подкладке, и новиковская физиономия в мягком вагоне, поезда «Котлас- Воркута» (на конференцию ехали), орал он: «Здесь нет советской власти! Здесь я — советская власть!» И Чаркин тут как тут. И Иван Варфоломеевич с вилкой, на которой нанизан кусок семги, а в другой руке стакан, чокнуться норовит. И песня: «Гремя огнем, сверкая блеском стали…», и снова в купе, тесно в купе: «А ну, Иван, давай выломаем проход, чтобы посвободней было, а ну надавим», — и снова в хохот все — и так всю дорогу. «Эх, лапти мои, лапоточки мои», — это Валерия. «Мою любимую! — кричит Новиков. — Калинка-малинка моя, в саду ягодка-малинка моя».
Бесконечны, безобразны,В мутной месяца игреЗакружились бесы разны,Будто листья в ноябре…— Еще наливай, черт бы все побрал, нет здесь советской власти…
— Может быть, хватит? — это Марья. — А то остановка сейчас, прибраться надо бы.
— Плевать! Я здесь хозяин, кто здесь хозяин, я спрашиваю?
— Вы хозяин, — это проводник отвечает.
— Иван, ему налей!
— Мне нельзя.
— Можно, я здесь хозяин!
В памяти и светлые картины. Незабываемые. Неожиданные.
Началось все с решения объединить труд, искусство, самоуправление. В этот день за труд была ответственной Света Шафранова. Очищали от снега овощехранилище. Снег в рост человеческий. Группу заключенных я увидел первым, спереди и сзади по конвоиру. Заметив нас, заключенные, так мне показалось, замедлил шаг. Я наблюдал за лицами детей. У Саши Надбавцева — взволнованное, у Чери — презрительное, у Светы — настороженное, у Оли — сочувствующее.
— Отойдем в сторону, — предложил Черя. Света сегодня ответственная за весь день. Но этот неожиданный факт никак не вписывается в школьное самоуправление. — От греха подальше, — сказала Оля.
— В русских традициях жила всегда идея — помогать обиженным, — вдруг книжно заговорил Саша.
— Они-то обиженные? Все по пятьдесят восьмой отбывают. Политические, — это Черя.
— Кретин, — прошептал Саша.
Света сегодня ответственная за весь день. Но этот неожиданный факт никак не вписывается в школьное самоуправление. Здесь другое. «А почему другое? — мелькает у меня в голове. — Если самоуправление не затрагивает главных вопросов жизни-тогда зачем оно? Разве только для внешнего дисциплинированна? Чтобы быть продленной рукой учителя?»
Я наблюдаю за детьми, вижу, как движется на нас группа заключенных. В черных фуфайках, черных шапках, руки у всех сзади: так положено. Вижу конвоиров. Вспоминается чей-то рассказ: шаг влево, шаг вправо — стреляю!
Света между тем вытащила из сумки кулек с бутербродами и направилась к заключенным.
Конвоир кричал, а Света будто и не слышала ничего. Я подошел к конвоиру и что-то промямлил о том, что, мол, ничего особенного, это дети; сочувствие и так далее.
А потом мы стояли и смотрели им вслед.
А на следующий день было разбирательство.
— Да за такое к стенке раньше ставили, — это Чаркин.
— К стенке не к стенке, а срока давали, — это Валерия.
Эти ужасные слова «срока давали» звучат нелепо, но в них реальность. А то, что я говорю, это химера:
— А как же воспитывать без сострадания, сочувствия и соучастия в чужой беде?
— Сочувствие — буржуазная категория, — это Марья.
— Сострадание воспитывает раба, — это Валерия, должно быть, перепутала что-то из Макаренко.
Я молчал. Предательски, отвратительно молчал, потупив голову. Что там все мои прошлые грехи: методы новые придумал, ролевую игру проводит, самоуправление — волю дал детям, ребят к обучению привлек, спектакли, уроки красоты и добра, — все побледнело рядом с тем, что сейчас произошло. В подтекст вошла грозная сила — идеология. Та неформальная идеология, которая как раз и была формальной, но по ряду причин скрытой, за нею хоронилась кровавая история: убийства, пытки, доносы, предательства. И я молчал вместо того, чтобы, может быть, сказать: «Я горжусь Светланой. Горжусь Сашей. Их поступок — подлинно гражданский акт. Подлинно человеческий поступок».