Печора
Шрифт:
— Смотрите, анализ у Сурикова тоже идет снизу вверх. И на первом месте подбородок. Я хотел бы, чтобы вы сравнили подбородки на суриковских картинах с подбородками, в картинах Веласкеса… Есть над чем подумать. А отсюда и колористика. Суриков самый великий в мире колорист, потому что его цвет обладает свойствами социального свечения. Вспомните казнь стрельцов, лица Петра, Степана Разина, вспомните Меньшикова, Морозову и рядом юродивых, приживалок, монашек. А разве можно представить себе боярыню Морозову в одежде другого цвета?
А вот репинского убиенного царевича можно в любые одежды нарядить. Замените ему зеленые сапожки на розовые, а кафтан сделайте зеленым, а не красноватым, что изменится?
— Я не согласен с вами относительно Морозовой. Вообще не согласен с Суриковым. Морозова — одна из прекрасных русских женщин. Образованна, умна, главное, добра. Героическая смерть и героическая жизнь. Конечно, фанатизм и прочее, но это не главное в мученице.
— Вы бы её по-другому изобразили?… — Именно по-другому. Я написал бы её такой, какой она казалась её гениальному соотечественнику — протопопу Аввакуму. Я бы написал её в бело-розовых одеждах на фоне глинистой стены. Она ведь была ослепительно прекрасной…
— Ну, в этом, по крайней мере, вы находите сходство с Ларисой Морозовой? — неожиданно перебил меня капитан.
Я не вытерпел:
— Что вы хотите от меня? Что вы ищете?
— Я определенно ищу, и скажу вам об этом, но всему свой черед, А над вашей трактовкой боярыни надо подумать. Это крайне любопытно. И это не случайно. Убежден, что не случайно.
— Нет ничего случайного в этом мире, — это сверху мой сожитель мне снова подмигнул. — Ты слушай, болван, как надо искусство применять к сегодняшним обстоятельствам. Слушай капитана, покорись ему. Он главный хозяин на земле. Ему принадлежат горы и реки, озера и поляны, искусство и заводы, старики и женщины. Слушай и впитывай. Думай, к чему он клонит. Это-то я как раз и хотел выяснить.
— Я хотел бы еще раз спросить относительно этой самой социальной контрастности. Вы считаете, что эти юродивые у Сурикова и дебильные шуты у Веласкеса как-то повязаны между собой? И что эти шуты могут?…
— Вот именно. Могут. — утвердительно закивал головой капитан. — Всегда могли. Неизвестно еще, кто сильнее — карлик, пигмей и этот полудурок из Вальекаса или Родриго Борджиа и Иннокентий Десятый.
— Вы так прогрессивны! — вырвалось у меня.
— А вот на такой вывод становиться не следовало бы. Типичное заблуждение: стоит кому-либо сказать радикальную глупость, как сразу в ранг прогрессивности заносят любую посредственность. Шутовство — это радикалы. Настоящее искусство учит Любви, Целомудрию, Святости, а стало быть, Лояльности. Шуты никогда не были лояльными. Они всегда зеркально отражали крамолу. Инакомыслие, скрытое под маской дегенерата, опаснее инакомыслия открытого. Шутам нужны дебильные рожи, чтобы скрыть свой ум. А правителям, чтобы скрыть свою глупость.
— Это если по большому счету.
— Только по большому счету надо подходить и к искусству, и к социальным противоречиям.
— Вы так разбираетесь в искусстве, — снова вставил я. — Как же вам я смогу лекцию читать?
— Не мне читать. Коллективу. Мне одному не в силах осуществить замыслы, которые намечаются в этом доме. Как видите, я откровенен с вами. До — позвоночника откровенен. Я, как и вы, здесь человек новый. Мне труднее в чем-то, чем вам. Приходится бороться с устоявшимися методами…
— Я не смогу прочесть лекцию, — решительно сказал я. — У меня не так мышление поставлено.
— Хорошо, прочтите так, как вы читали в прошлый вторник во Дворце культуры.
— Вы и это знаете?
— Племянница моя без ума от ваших чтений.
— Племянница?
— Шафранова Света, ваша ученица… Это было совсем неожиданным для меня. И капитан это понял.
— Сказать вам правду? — вдруг спросил он, как бы погасив свое воодушевление.
Я пожал плечами, однако подался вперед, весь в слух обратился.
— Самое главное ваше достоинство — это поразительное умение связывать все в один узел: эпохи, манеры, соусы и анчоусы, разные искусства и политические направления. Я поражаюсь, с каким искренним правдоподобием вы нарушаете любые законы. Ваш опыт чтения синтетических лекций, такое соединение истории, экономики, географии, литературы, русского языка в один единый творческий процесс да плюс удачная драматизация — это любопытно.
— Вы считаете, что это интересно?
— Это не то слово. Это необыкновенно. Школу надо растормошить. И вы это пытаетесь делать великолепно. Но мне непонятно, как же при этом, вы не увидели связи между обеими Морозовыми: суриковской боярыней и девицей, покончившей с собой в номере на вокзале.
— Но какая связь? — снова удивился я. — Разве?
— Не торопитесь. Связь есть. И Веласкес тоже многое может объяснить. Подумайте, ми-л-лый, — снова употребил он неуместное в этих стенах словцо. Употребил, впрочем, как-то вскользь, без того прежнего нажима, к которому прибегали и он, и мой сожитель. — Подумайте. Желаю вам всего хорошего. У меня на два тридцать назначена встреча. Осталось три минуты. Всего наилучшего.
8
До конца я, наверное, и объяснить не мог, почему от меня отвернулись Рубинский, Бреттеры и Больнова.
Догадывался. И боялся своих догадок. Скользкая, сырая глубина падения — вот на что наталкивалось постоянно моё собственное осязание. Ноздри, мозг, сердце улавливали враждебный дух застоявшейся мокроты. Единственно, чего хотелось, так это чем-то заслониться, куда-то спрятаться, рассеять тревожность, которая охватила меня.
Я понимал, что источник таится где-то рядом: спрятан в происшедших событиях, которые сплелись в один узел, и этот узел перехватил мне горло, отчего душнота появилась, одним словом, невмоготу было. В моем воспалившемся сознании было все перекручено: и Морозовы, и капитан, и недавние мои виражи на конференции, и Новиков, и мама, и появившийся лихорадочно ищущий спасительный блик в моих глазах, особенно в правом, который всегда чуть косил, — все это крепко перемешалось. И не думать об этом я не мог. Теперь я был один. Совсем один. Новиков или капитан отрезали у меня все пути к общению с другими. Я понимал, что мне нельзя проговариваться. Да и капитан дал понять: поменьше болтать надо. И я подтвердил: никому. Моя личная тайна стала государственной. И эту тайну капитан крепко наматывал на свою руку, отчего узел затягивался больше.
Я понимал, с одной стороны, всю бредовость высказываний капитана относительно сходства Сурикова и Веласкеса, а с другой стороны, неопровержимая связь все же была. Ведь стоял же, черт возьми, Суриков напротив портрета Иннокентия X. Быть в Риме и выделить только один портрет — что за ерунда. Но факт остается фактом.
И Морозова Лариса так похожа на суриковские портреты, на боярыню Морозову. Этого тоже не сбросишь со счета. А его точные наблюдения относительно шутов и королей. Кто он такой? Почему он так со мной говорил? Чего я ему лишнего наляпал? А может быть, и впрямь он мой единомышленник? У них тоже что-то произошло, раз стали к стенке своих ставить. Может быть, и этот капитан ставил. Кто-то же должен приговоры вершить. А ну, закройте глаза, я курочек нажму, чтобы полнее потом осуществляться. Живопись живописью, а стенка стенкой. В живописи попробуй себя реализуй, сто тысяч стилей, от мазни да от вони одной одуреешь, а тут бац — и готово. И чего он от меня хочет? Выпытывает, выслеживает, выковыривает. Думает, что обманет. А вот бы взять да и обмануть его, обвести вокруг пальца.