Печора
Шрифт:
— Что обернулось?
— Это я так, для себя, — пробубнил я.
— По-дружески вам говорю. Не лезьте в это дело. Не лезьте. Обещайте мне. Сейчас я вам только добра желаю… Забудьте всю эту историю…
Я уходил от Новикова с твердым намерением выкрасть личное дело из сейфа и до конца раскопать эту историю.
11
Мне нужна была моя тайная, фантастическая, великая и чистая любовь. Она нужна была мне, чтобы сохраниться в том чистом помысле, каким был я. Она нужна была детям, чтобы заронилось в их сердце то самое светлое человеческое чувство, благодаря которому род человеческий продолжает быть хранителем истинно человеческих ценностей. Она нужна была той коллективности, какую я еще не нашел и какую так искренне искал. Эта коллективность должна была быть напоена соками подлинной гражданственности и подлинной человечности. Мои дети (им было уже по пятнадцать-шестнадцать лет) вступали в прекрасную пору идеально-чувственных мук. Они, и девочки и мальчики, взбирались на вершины, откуда {одно неверное движение!) в один миг можно оказаться в самой последней грязи и откуда можно увидеть свою единственную звезду. Увидеть, чтобы всю жизнь следовать за ней. Это и выбор себя. Это и выбор своего отношения к другим. Это и рождение самой главной жизненной идеи. Я рылся у Тарабрина в книжках. Нашел потрясающую мысль: оказывается, слово «идея» в переводе на русский язык (с греческого) означает — лик, то есть лицо. Первозданный лик, то есть божественный образ. Просвещенный
— Однажды, — рассказывал я им, — Рафаэль доверился одному своему другу: «В мире так мало изображений прелести женской, посему-то я прилепился к одному тайному образу, который навещает мою душу». Тогда друг спросил: «Что значит «навещает душу», что значит это «прилепился»? Рафаэль бросился к другу со слезами на глазах и открыл тайну. В нем давно зрело святое чувство написать Мадонну. Он громко произносил ее имя по ночам и, произнося ее имя, прислушивался к своей душевной грусти. Неутомимый дух его трудился в мыслях над образом Мадонны, а образ все еще был туманным. Иногда в какие-то лишь мгновения он видел очертания своего идеала, но он тут же исчезал. И вот однажды ночью он увидел на своем холсте, там, где был неоконченный портрет Мадонны, сияние; образ казался совершенным и будто живым. Градом покатились слезы из очей изумленного Рафаэля: он нашел именно то, что искал всю жизнь. Он не мог припомнить, как заснул. Видение навеки врезалось в память и постоянно, как замечал Рафаэль, навещало его душу.
Я рассказывал детям, и они понимали меня. И я знал, что мой рассказ им необходим, ибо в нем сосредоточены ответы на мучительные их собственные вопросы. Я вдруг понял, что попал в совершенно необходимый мне водоворот. Меня так закрутило в нем, что мне не стало хватать времени. Как-то само все шло ко мне, наслаивалось одно на другое и особым, совершенно естественным образом подходило к детям. Прошлое смешивалось с настоящим. И у этого смешения было два адреса: я и они. Нам было удивительно интересно от столкновений с тайнами великих людей. Эти тайны нескончаемой вереницей сами шли к нам, раскрывались, утоляя душевный голод, звали к раскрытию новых тайн.
Именно в эти дни я прочел книги о Беатриче и Лауре. Рассказал о них детям. Рассказал, чтобы еще и еще раз поверить в то, что есть в мире высшая любовь, высшая чувственность, которая слитна с идеальностью, не разграничивается на разные виды отношений к противоположному полу: телесное и духовное. И чем больше я рассказывал о Беатриче, тем больше думалось о Феодосье Морозовой и о протопопе. Кто знает, может быть, Морозова и есть Беатриче. Иначе откуда такие слова у протопопа: «Звезда утренняя, упование мое, надежда моя»? «Житие» и есть Дантов ад. Ад на русский манер. Не укомплектованный всеми аксессуарами западной роскоши: ни котлов добротных, ни чертей, ни героев мифических, ни античных поэтов. Ад упрощенно-суровый, подчеркнуто злобный: сырая яма, рогожка, насекомые, клещи, вырывающие язык, топор, отсекающий руку: «Гляди, протопоп, да возрадуется твоя смутнянская душа!» А протопоп глядит и тайно ото всех зрит очами свою утреннюю зарю, ступающую по облакам чистыми, омытыми утренней росой ногами, — святая Феодосья. Беден русский рай, горемычен русский рай — нет в нем ни чертогов, ни одежд, ни золота, ни драгоценностей; есть переливы морозного сияния, бездна за бездной из сплетений солнечной щемящей тоски, черные лавки, бревенчатые срубы, ягоды, грибочки и ослепительная серебристость льна — льна, слепящего белизной глаза, льна цвета свежей сметаны с едва заметным кремовым оттеночком, льна совсем кремового и льна цвета последних лучей уходящего солнца, и льна сиреневого, и льна брусничного, и льна ежевичного, и льна черничного. В этих одеждах из праздничного льна, из льна сумеречного, из льна погребального видит он свою Невесту, по-заморскому Беатричей ее зовут, а по-православному, кто знает, может, святой Анной, а может, святой Варварой, а может, и святой Феодосьей.
Потом сплошь стали попадаться мысли: чтобы понять себя в этом мире, надо постичь развитие историческое. Чтобы понять историческое, надо постичь сегодняшние беды и возвышения как живую историю. Надо возвыситься до понимания трагических будней, в каких прячется иной раз великая память, хранящая адовые всплески злодеяний, багровые сгустки запекшейся крови, злые улыбки от сознания, что один за другим отправились в преисподнюю мнимые и не мнимые враги, потенциальные завистники, лживые почитатели, отважные лицемеры, отчаянные соглядатаи, утонченные садистские улыбки от сменяющихся картин: в белом белье, смерть почему-то принимают в белье, так и мне казалось, раздевают, а они, раздевающиеся, рвут одежду, а иные впадают в смех, а иные плачут и клянутся, что любят и всегда будут чтить тех, кто отнимает сейчас у них жизнь, и пули, пули, пули — изобретение технического прогресса — дырявят живую плоть — к праотцам, а садистская улыбка прячется в усах, или за огромными очками, или в узенькой бородке, или в мясистом подбородке, и жирные пальцы перелистывают томик Макиавелли: «Как достичь власти?» Надо истребить всех приближенных, надо сделать так, чтобы близкие уничтожали более близких, а тех близких расстреливали, удавливали, топили новые близкие, а новых близких умерщвляли уже совсем новые близкие, а откуда брать еще более новых близких, а они всегда под рукой, кто был никем, тот станет всем, крутится колесо швейной машинки, великолепный портной Абрам Самойлович шьет отличную одежду для нового комбрига, которую сорвут с него через некоторое время, сначала петлицы сорвут, потом рубаху разорвут, зачем такая торопливость, вещь добротная, можно бы и сохранить, нет же, рвут на части, концом колючей проволоки по спине комбрига, по легендарной спине, так полоса и осталась на спине, один к одному спинка, так старался Абрам Самойлович, подгонял спинку, ни одной складочки, все пригнано, а сукно какое! — и все! — конец и комбригу, и гимнастерке- в общем мусоре сгорит гимнастерка комбрига, и четверо мужиков оттащат грузное тело комбрига в крохотный домашний крематорий, уютный крематорий, и распишутся четверо в ведомости, обыкновенной амбарной книге, — состоялась кремация умершего от дифтерита Ивана Ивановича Колдубаева, и подписи неразборчивые будут поставлены, и всем четверым будет сделано замечание капитаном Шулейкиным: «Подпись надо ставить разборчиво, ишь расписались, гнедые, государственное дело вам доверено, а не какое-нибудь хухры-мухры».
А потом пошла иная полоса. Кругом восклицания: «А вы знаете, Матвеев освободился, полностью реабилитировали!» Или: «Вчера Сидоров вышел». Или: «Устинова освободили, но полная реабилитация не пришла. Говорят, денег выдали ему!» — «А кто такой Устинов?» — «Посол в Японии был». И я бегу с разными людьми то к Матвееву, то к Сидорову, то к Устинову. Живая история. Встречи с интересными людьми. Меня встречают спокойные, тихие старики, радостно встречают. «Как там? Как жили? Что было с вами?» Молчат старики. Покорно молчат. Радостно молчат. Кончилось все. Восторжествовала правда. Ленинская правда. А я пытаюсь докопаться, дознаться. Пытаюсь приоткрыть их душу. Вовнутрь, в краешек заглянуть: что там? А они глядят на меня пустыми глазами. И ни за что не открывают мне свои тайники, не впускают меня в свое тайное знание, не могу я увидеть в этих тайниках ни комбриговских гимнастерок, ни колючей проволоки, ни уютных крематориев. Молчат бывшие легендарные, бывшие военачальники, бывшие загранкомандированные. Молчат. Молчат, точно воском все нутро их залито. Молчат и радуются: хорошо-то как дышать на воле! Солнца сколько! Люди-то какие! Страна какая! Строек-то сколько! Нет, не зря все было. Кто старое помянет, тому глаз вон. Славим Петра. Ивана Грозного славим. И опричнина нужна была. И стрелецкие казни нужны были. Во славу государства Русского. Единого государства. Пока стало писаться Великия, Малыя и Белыя Руси, много крови надо было пролить, много зубьев прямо из десен живых на землю шмякнулось, немало спин было продырявлено чем попало — ятаганами и топорами, плетью и саблями, резиновыми палками и кольями. Нет такой шкуры человечьей, какая могла бы не поддаться профессиональному Пытающему. Тайная профессия. Родовая. Из века в век она передается по тайным каналам от человека к человеку. Из рода в род. Из племени в племя. Из зла в зло. А там, за пределами таинственных передач, гремит музыка, к добру призывает тонкая скрипка, ласкает будущий Пытающий любимую или насилует ее, пастью преградив своей выход ее воплей, распинает, чтобы и человек и земля, и небо, и воздух были наполнены родами зла, клокочущим звериным хрипом удовлетворенно? плоти, чтобы по мирозданию рассеялся зловещи? воздух насилия, чтобы в души он вселялся, этот воздух, чтобы росли и росли новые поколения Пытающих.
— Ложь! Ложь! — кричу я. — Ничего не нужно! Не нужно все это. Погибнет все это! И опричнина не нужна. И стрелецкие казни не нужны!
А старики молчат. Они — тени. Из них вышиблено всё. Печенки отбиты, селезенки отбиты, девять метров кишки заменено эрзацами — все из воска, все безжизненно, все покоем обернуто. Я вспоминаю протопопа. Из ямы в яму. Из каторги в каторгу, А от своего не отступился. Не отошел от своей святости. Свою чистую веру не предал. И слышатся мне душераздирающие крики Макиавелли: «Все предам! От всего откажусь, только душу мне оставьте! От пыток освободите». И крики Саванарольг: «Лгал я. Всегда лгал я. Заверяю вас, лгал я!»
А старики молчат. Тихие. Полусонные. Вопросы вбирают в себя. Глаза, как у затравленных щенят, слезой иной раз наливаются, а иной раз просто стекленеют, а иной раз и оправдывают все; «Так было надо!» А потом будто команда была дана: заговорили. Письмо официальное зачитали. Комбриг в этом письме клятвенно заверял, божился и кричал о верности своей Пытающим. А Пытающий, Главный Пытающий, тонко и сатирически улыбался, поглаживая свои усы, с проседью усы, мудрые усы, революция в белых перчатках не делается, кто кого, вот так, милостивые вы мои, и жирные пальцы листают Макиавелли, всегда должен быть под рукой подходящий случай, чтобы тело Рамиры, ближайшего твоего Пытающего, тело, разрубленное пополам, можно было выбросить толпе: «Он во всем виноват! Да здравствует Государь! Самый справедливый Государь!» И толпа ликует! И новый Рамиро продолжает дело своего предшественника. Рамиро номер два. Продолжает, чтобы попасть под случай, чтобы оказаться разрезанным пополам на площади Чезены, чтобы толпа зевак ликовала, чтобы в домах наступило некоторое послабление, чтобы звенели бокалы, чтобы за столом сидели старики, вышедшие из подземелий. Вышедшие с разорванными спинами, с выбитыми зубами, с перебитыми ключицами, с отбитыми печёнками: «Все отдам, только душу оставьте!» Чтобы третий Рамиро пришел, чтобы его тело ублажалось нежнейшими женскими пальцами, массировалось и томилось, и судорогой счастливой подергивалось, и изнутри ублажалось-перепелками, поданными в чугунных горшочках, и фрикасе, поданными в гончарных горшочках, и обилием зелени, и душистым сыром, и многообразием напитков — Камю, Мартель, джин, хванчкара, кинзмараули, и хрусталь — услада для глаза, для чутких губ — хрусталь — рюмки продолговатые, узорчатые, конусообразные, и рюмки низкие, совсем без ножек, и рюмки круглые, на тонких ножках, и плошки, говорят, из царских, чистое золото, инкрустированные камнями — сапфир чистейшей огранки: и хризолит бразильский, и серебро чеканное, гладкое, черненое, сетчатое, витое, мозаичное — ах, этот мерцающий свет таинственного металла, — и третий Рамиро, великий Рамиро, да здравствует Рамиро, и третий Рамиро в окружении родни и милых деток, вечный Рамиро вдруг разрезается на две части, и обе половины напоказ отвратительной грязной толпе. Что же вечного есть в этом мире, создатель?! Вечен был Борджиа. Тот, кто умертвил десять Рамиро. Тысячу Рамиро, Десять тысяч Рамиро. Нет, и он бесславно в жаркий день оставлен был разлагаться на смертном одре- дети предали и отказались, все сто тысяч последующих потенциальных Рамиро предали его, войска предали, карлики-шуты, и только зловоние разлагающейся плоти было в нем, курилось это зловоние, и его отвратительный запах въедался в историю, чтобы навсегда остаться в ней.
Заговорили. Нет-нет, меня не пытали. Не пытали. Так, продержали по колено в воде, а не пытали, и еще по рукам два раза пресс-папье чугунным стукнул один, сволочь, конечно, но пытать не пытали, а мало ли. какая сволочь есть сволочь, она везде и всюду, да и что сделаешь, если этой тупой сволочи команда дана: вести дознание и получить признание, дома ждут, жена ждет, детки ждут, а этот, скот, не признается, дай-ка на крайность пойду, прессом его, папьем (имеется в ввиду «пресс-папье». прим. админ. сайта) по фалангам, ага, сразу признался, пальцами не можешь писать, пиши, вражеская твоя душа, зубами, вот так, теперь иди спать, Архипов! Отвести в камеру, идти не может, вишь, членовредительством занимается, вдверях пальцы защемил, кто, Колдубаев, тебе пальцы защемил? Так, молодец, что признаешься, Колдубаев, скидка тебе будет за это, дать хлебную надбавку Колдубаеву, вызвать фельдшера, пусть перевяжут, смотри, Колдубаев, тебе за членовредительство суд положен, но беру на себя, Колдубаев, твои злодейства!
Нет, пыток особых не было. Работать, конечно, приходилось от зари до зари. В воде, в грязи, в болоте, отогреться негде, лекарств нету, да где они были, эти лекарства, весь народ бедствовал тогда, а мы, можно сказать, в лесу: ни пушек, ни гранат, так нам и говорили: вон какие хари у вас, а народ русский вместе со всем народом многонациональной страны кровь проливает, ни дня ни ночи покоя нет, великая война идет за справедливое устройство мира, а вы, разбойничьи вражеские души, отъедаетесь здесь, подумаешь, горлышко заболело, вон по сводкам батальон Комарова весь погиб, один политрук остался, и тот изрешеченный пулями весь. А в тылу дети сутками у станков за краюху хлеба, впроголодь, вместе с матерями, и бабками, и сестрами, все стали на вахту, а вы, вражеские души, еще смеете?!! Нет-нет, не смеем, так положено, так вышло, так получилось, и нам бы, если доверили, испытать той вольной смерти на вольном ветру, на земле вольной, чтобы секунду ощутить запах свободы, запах тьмы чтобы исчез, чтобы, если удастся выжить, своих повидать близких, самых близких, женское тепло, какое оно? Какая она, женская нежность? Женская сладость? Какие они, прикосновения дочки-девочки и прикосновения сына мальчика, макушка головки крепенькая, уткнулся, бедный, так и не мог поднять головки, а меньшой так и не проснулся, где они, писать нельзя, думать о них можно, надеяться на встречу тоже можно… Нет-нет, пыток не было. И в яме никого не держали. Не было ямы. Конечно, и уюта не было. Барак бараком. А сначала и бараков не было. Вывезли прямо в лес. Все сами от колючей проволоки до жилья, до последнего столбика — все своими руками. Трудиться, конечно, пришлось. Что было, то было. А пыток не было. Конечно, попадались лагерные служаки, садисты, жестокие, так те отсебятиной занимались, собак иной раз натравят, но и то, если причина будет, кто в сторонку отошел, а кто, сколько ему ни говори, идет не как положено, говорит, забывается, врет, свой нрав показывает, вот и получает свое… Но это так, частный случай. А пытать не пытали, чего уж там говорить!