Печора
Шрифт:
Я чувствовал, как Новиков включен в ход моего мышления, как он мучительно соображает, должно быть, припоминая факты из истории русской, из истории средних веков, сам-то Новиков историк, а я выхватываю новую порцию пушкинских идей, пушкинских действий, пушкинских утверждений…
— Вы будете у меня работать, — скажет мне Новиков после урока, и под руку возьмет меня, и на виду у всех пройдется со мной до самого кабинета, пройдется в знак особого признания.
— Хотелось бы несколько соображений, — сказал Новиков, переступая порог кабинета. — Представьте себе, мне понравилась ваша манера соединять историческое с литературным. У меня всегда, была такая же мысль, потому что история чересчур суха, а литература не всегда точно передает исторические факты. А вотв синтезе…Интересна ваша трактовка Макиавелли и Пестеля. Никогда мне в голову не приходило. А что, Пушкин действительно так высоко оценил Макиавелли? Как мало мы знаем отечественную культуру! И относительно Петра хорошо вы сказали, и насчет того, что Петр не мог появиться без громадной работы, проделанной Иваном Грозным и Алексеем Михайловичем…
Я
— Будете у меня работать.
— А как же все-таки с новой учительницей? Как только я произнес эти слова, так Новиков побагровел.
— Что вам известно о Вершининых?
— Каких Вершининых? Я ничего не знаю, — пролепетал я, но тут же меня охватил гнев, откуда-то взялось самообладание, в голове как-то мгновенно все просчиталось: мою незнакомку зовут Вершининой, с нею связана какая-то тайна; я понял: наступил такой момент, когда я либо сумею защитить себя, либо паду растоптанный им, Новиковым, поэтому я закричал: — Не кричите на меня!
Во мне все напряглось, в руках моих оказались конторские ножницы, я швырнул их на зеленое сукно стола, Новиков притих, улыбнулся, сказал:
— Ну-ну.
Что означало это «ну-ну», я не мог понять, а Новиков уже улыбался по-доброму, рассматривал меня в упор.
— Где сейчас Вершинина? — тихо спросил я. Новиков, должно быть, снова удивился: с кем он, собственно, имеет дело, с нормальным человеком или с сумасшедшим, удивление несколько скомкалось, так как в кабинет вошли оба завуча разом. Они, я это приметил, уловили мгновенно отношение Новикова ко мне, потому и улыбнулись обе. Из головы у меня не выходила фраза Новикова «Будете работать», и звучала эта фраза так, будто в ней говорилось о том, что моя долгожданная встреча не состоится. Мне так вдруг захотелось бросить все. и уйти в мой книжный мир: книг я уж порядком поднатаскал от Тарабрина, уйти снова в вечернюю школу к усталым людям, рассказывать им об искусстве и не знать этого противного Новикова и его помощников. Но мое упадническое настроение мигом рассеялось, когда в коридоре со всех сторон меня обступили дети.
— А вы еще нам расскажете о Пушкине? — это Света Шафранова.
— А где можно прочитать про Возрождение? И совершенно неожиданный вопрос:
— А вы знаете, кто такой Плевако?
Я отвечаю на все вопросы, и мне лучше делается оттого, что эти вопросы есть, и оттого, что я на них так ладно отвечаю, и я понимаю, что вопросы идут сами по себе, а интерес ко мне как к человеку идет как бы совсем по другим измерениям, и я этот интерес ценю больше всего, именно от этого любопытства становится мне ещё лучше. И не дает покоя странный вопрос рыжего мальчишки, которого интересует судьба Плевако.
— Адвокат Плевако? — спрашиваю я.
— Адвокат, — обрадовано говорит мальчишка, А я больше ничего о Плевако не знаю. Ровным счетом ничего не могу о нем вспомнить, то ли он прогрессивным был, то ли реакционным, и я спрашиваю:
— А почему тебя Плевако интересует? Чернов (так зовут мальчишку) улыбается и говорит:
— А фамилия очень интересная — Плевако!
— Не слушайте его, Черя всем учителям задает этот вопрос, — говорит Саша Надбавцев.
Со звонком я ухожу от ребят. Обещаю им прийти и рассказать о Пушкине, Рафаэле, Макиавелли, Платоне и Моцарте. Как только я остался один, так снова вспомнилась фраза Новикова: «Будете работать». И какая-то ненависть взыгралась против него. Новиков не спросил, хочу я работать у него или нет. Он решает, что для меня бесконечное счастье получить от него такое предложение. В общем-то так оно и есть, но зачем же стальной обруч на запястье, я и сам добровольно приду, если все хорошо сложится, если иные проблемы мои будут решены. Я пытался было посоветоваться с другими учителями.
— А вы знаете, мне предложили работать с тремя восьмыми.
— Соглашайтесь.
— Но какая-то учительница собиралась прийти.
— Мало ли кто собирался?
И мне от этих слов стало не по себе. Кто она, эта учительница? Почему о ней никто ничего не знает? Почему Новиков ничего не говорит? Почему я сколько ни бродил по городу, господи, весь город — одна-две улицы, а ни разу больше не встретил девушку в розовой шали. По. мере того как шли мои безнадежные поиски, росло недоверие к Новикову, И вместе с тем меня так тянуло именно в дневную школу, именно в восьмой «А» класс, где все как-то напоминало о незнакомке, и даже не потому, что она должна была работать в этом классе, а совершенно по иным причинам, что-то от общего настроения класса, от общего движения детских лиц было сродни всему облику девушки в розовой шали. И еще что-то таила в себе эта дневная — школа, учителя что-то несли в себе, и было в них что-то очень схожее с тем душевным состоянием, какое было в девушке, повстречавшейся мне в том злополучном автобусе. Здесь был Новиков, который, наверное, точно уже знал, кто такая эта новая учительница. Непонятно было, почему Новиков совсем не желает говорить о ней. Приходит в ярость. Злится, и я больше не могу задавать одни и те же вопросы. Я много говорю с другими учителями о Новикове. Его хорошо знают. Боятся. Новикову нужны рабочие лошадки, говорят учителя. Ему стойло подавай, с уздой чтобы, с цепью, с хлыстом на гвоздике у дверей, с множеством разных оглоблей, каждому свои, и тарантасы чтобы неслись по дорогам, а хоть и по бездорожью, чтобы его, Новикова, в этих тарантасах Несли к новой славе, к новой власти. И не знает Новиков, что через десять — пятнадцать лет эта слава канавой обернется, и паралич ему порезом щеку вывернет, и багровая синева сменит розовый блеск кожи на его лице. Пока что до этих канавных рельефов далеко. Сейчас самая власть подошла. С опаской говорят о нем, будто в особых ведомствах у него есть какие-то дела и даже должности: по ночам там сидит, важные государственные задачи решает. Он один из немногих, а может быть, и единственный, проделывал такие вещи, какие никому и не снилось проделывать; из лагерей брал людей, лишенных всех конституционных прав, брал на работу, доктора и кандидаты наук у него трудились чуть ли не лаборантами, точнее на ставке лаборантов, даже Екатерина Ивановна Бреттер, последовавшая вслед за мужем в эти ссыльные края, тоже поначалу лаборантом в физкабинете была.
Здесь же учительствовал известный математик Покров, в прошлом, говорят, эсер, а потом я узнал, никакой не эсер, а так просто — велось какое-то дело, и его привлекли, три дня в аквариуме держали — подвал, где по пояс воды было, «признался», назвался эсером. Величественный старик. Белый как лунь. В зимнем пальто в классе, даже если тепло, живые, маленькие, совсем черные глаза из-под седых бровей, и алые губы, так идущие седине, он входил в класс, не замечая ребят, садился, откидывая полы черного суконного пальто, потом раскрывал журнал и спрашивал, кто пойдет к доске, мгновенно несколько рук выбрасывалось вверх, и Покров небрежно вызывал кого-нибудь к доске, просил две линии провести, а потом выходил следующий и что-то дорисовывал по просьбе учителя, ставил буквенные обозначения, а потом предлагалась какая-то новая задача, связанная с этими двумя линиями, и класс напрягался и думал, как же наилучшим способом провести еще две линии, чтобы задача разрешилась нужным ответом, а затем вдруг все смолкало, потому что все напряженно думали, так как Покров к главной математической мысли подводил, и вдруг лица детей преображались, появлялся прямо-таки лихорадочный блеск в глазах, щеки алели, у Чернова они так наливались кровью и так он непременно хотел выбежать к доске, что его едва удерживало на скамье, еще немного — и слетел бы он сам, и Покров отмахивался от него: «Дай другим сказать», И другие пыжились, постепенно втягиваясь в сложнейшую математическую игру, и потом вдруг к общей радости выводилась новая теорема, над которой человечество билось несколько тысячелетий, и Покров говорил:
— Это и есть новый урок. Тебе, Чернов, пять, тебе, Света, пять и тебе, Оля, пять. А теперь сами сочиним задачку…
Я сидел на его уроках и впитывал в себя этот уважительно-творческий дух общения с детьми. И Покров меня, так мне казалось, полюбил и тоже свои книжечки предложил посмотреть. Я попытался однажды с Покровым о Новикове заговорить. Но ушел старик от разговора. Нервно как-то ушел. Оборвал разговор. И все же Покров чувствовал себя защищенно в школе. А может быть, у него иного выхода не было. Как не было выхода и у другой учительницы — Анны Прокофьевны Шамовой. Я такой раскованной учительницы в жизни своей не видал. Выскочит бывало, она на переменке в коридор, и ну играть с детьми. И как-то ужасно естественно у нее это получалось. Выставит руку свою ладонью у спины, закроет глаза и кричит: «Бейте!» И человек двадцать ребят, сшибая локтями друг друга, тянутся ударить учительницу по руке. И Новиков мимо пройдет, ничего не скажет, потому что Анна уроки дает — «первый класс».
И Екатерина Ивановна Бреттер, с большим вырезом на груди, раскатисто засмеется с детьми, которые ее окружат со всех сторон, она настоящая ссыльная, за мужем приехала, чтобы как-то помогать ему, разбитому радикулитом.
И Лора Вольнова снимет лодочки и с ногами на диван заберется, будет, напевая, листать тетрадочки. И Рубинский Альберт Михайлович (Кудинский А.П. прим. админ. сайта), тоже математик, зануда, фанатик, капелльное пение ведет. «Бам-бам, слышен звон кандальный» — будет разучивать с детьми, и когда разучит, мороз по коже продерет всех и бог знает какие ассоциации возникнут у каждого. И Рубинскому многое разрешается, этот эстет заберется на стул, который он поставит в классе на учительский стол, и будет следить за детьми, чтобы контрольную никто не списывал. И даже эта вольность по душе придется Новикову, потому что уроки у Рубинского блестящие, и хор этот капелльный самый лучший в округе. И Рогову, совсем ахматовского плана женщину, литераторшу, тоже сосланную из столицы, я здесь увижу на уроке, и поразит меня ее простота, и ласковость поразит, когда она, свободно рассказывая, меж партами будет ходить и скажет как бы невзначай, поглаживая по головке ученика:
— Ну что же ты загрустил, миленький?
Это потом уже я узнаю, что Новиков в кабинете всех этих умудренных и изысканно-тонких в свое время по очереди, по случаю, расхлестывал по щекам, и. мат стоял в кабинете, и Шамовой он выдавал: «Сука!», и за бороду тряс эсера, и в Бреттер впечатывал ругательства.
Но и у авторитарности есть своя свобода, если она ориентирована на культуру. А Новиков культуру чуял, как золотоискатель чует залежи. Эти залежи он на карту в своем бойком сознании наносил, разработчиков ставил, вышки с фонарями воздвигал, проволокой окантовывал границы. В кабинет тот редко кто входил, разве только за особым разносом. Чужие уроки Новиков посещал в двух случаях: принять — уволить. По урокам ходили ежедневно два завуча — Фаранджева Мария Леонтьевна (головка набок влево), в белой блузочке с черным крохотным шнурочком-бантиком в два витка, в черном костюме, глаза керосиновым блеском отдают, щеки чуть свисают книзу однако плотные; разгневается — не кричит, а только жаром обдает, в общем-то, добрая душа, на ней и школа держалась, и второй завуч Валерия Петровна, стройная, за очками глаза близорукие, и головка набок в правую сторону. Так что если оба завуча шли рядом — шатер получался от склоненных головок.