Печора
Шрифт:
И тогда я вспомнил, как сам жил, снимал угол где-то на заводской стороне, когда студентом был, там тоже девочка была, лет шести, и как ужаснулся я, когда увидел, как что-то живое и телесно-красное выползает у нее из заднего прохода, и как кинулся к девочке, и как она не плакала, потому что привыкла к тому, что у нее кишка наружу выходит, и мать её спокойная пришла, как ни в чем не бывало, точно говоря: ничего страшного, и действительно, все установилось у девочки, и сели мы чай пить с ее матерью и с девочкой, только уснуть, я потом не смог и гнал мысли об этой девочке, и через месяц нашёл другой угол, и там уже совсем забыл навсегда, думал, о девочке, а тут вдруг у Бреттеров вспомнил и об этих всех душевных тяжестях, видно,
А их раздробленность вобрала не мои, а свои собственные ощущения, на которые сначала изнизалась, а потом плотно спрессовалась книжная мысль, которая теперь в разговоре за оранжево-ярким столом отслаивалась и выходила наружу ровными дольками, и на столе выстраивалась в сизым дымом вуалилась, тоже слоями, в воздухе, в тепле ухоженном. И в этой их раздробленности были свои тревоги, которые я не отрицал, но которые подчеркивали мою чужеродность.
В какой-то момент я ловлю себя на том, что во мне где то подспудно живет подленькое и гаденькое чувство, чувство, предающее те лучшие мои начала, какие сейчас никому не ведомы и составляют тот пласт моей прегадкой основы, которая навсегда для всех должна остаться тайной. Впрочем, в этом я никак не уверен, потому что добрые и даже несчастные глаза Бреттера заглядывают в глубину моих тайных прегадких свойств: едва заметную усмешечку, впрочем, добрую, щедрую и даже прощающую, я различаю на его лице, и от этой возможной разгадки мне немножко делается не по себе. Легкий озноб пронизывает тело, я опускаю глаза и почти физически ощущаю, как накатывается на меня состояние самоуничижения. Как же можно так: ко мне с добрым сердцем тот же Рубинский, тот же Бреттер, та же Екатерина Ивановна, с такими добрыми ожиданиями их дочь Оля Бреттер, а я здесь же их предаю, здесь же, в их доме, за их столом противостою им, корю их за то, что у них где-то и когда-то была радость: и от этих витых ложечек — вилочек, и от образования, какое удалось получить Рубинскому, и от того, что есть возможность помочь тёте Даше, которая не на стройке в холоде мается, а в тепле добрым людям служит.
Мне стыдно оттого, что мое противостояние, возможно, и прочитано всеми, не только Бреттером, и мне хочется, немедленно опрокинуть эту прочитанность, сделать так, чтобы размыть, растушевать противостояние, чтобы слиться с бреттеровским семейством, с Рубинским чтобы слиться: как же, они меня приняли, и я должен быть с ними, и я обязан опрокинуть эту прочитанность, и так, чтобы это совсем искренне произошло, чтобы моя ложь совсем правдой обернулась.
— Я никак не ожидал, что Альберт Михайлович, — говорю я, — так хорошо знает историю.
— Почему же вас это удивляет? — спросила Екатерина Ивановна.
— Все-таки Альберт Михайлович — математик.
— Никакой он не математик, — улыбнулась Екатерина Ивановна. — Вы разве не знали, что Альберт Михайлович заканчивал философский факультет, а математику преподает в силу необходимости?…
Я осекся. Альберт молчал. И Бреттер молчал, а Екатерина Ивановна продолжала:
— Вы, наверное, и не знаете, что Альберт Михайлович три курса консерватории закончил?
И этого я не знал.
— Ну какое это имеет значение? — вступился как бы за меня Рубинский и пояснил присутствующим:
— Владимир Петрович намерен ставить сцены из «Жития Аввакума».
— Как это ставить? — спросил Бреттер. — Есть сценарий?
— Сценарии Владимир Петрович пишет с детьми.
— Это, знаешь, такой великолепный монтаж, где живопись перемежается с рассказами об исторических событиях, — это Екатерина Ивановна пояснила Бреттеру. Пояснила и улыбнулась мне.
И я был благодарен. И мою благодарность оценила Оля. И я, воспрянув, решил тут же раскрыть новый замысел:
— Савонарола и Аввакум — две фигуры, которым противостоит две разные системы: Алексей Михайлович и Никон, с одной стороны, и с другой — Родриго Боржиа, папа-кровопиец, и сын — коварный убийца, Чезаре Борджиа, воспетый Макиавелли. Сравнить два типа правления и два способа противостояния — это меня привлекло.
— А почему два? — спросила Бреттер.
— Савонарола и Аввакум тоже антиподы. Аввакум следует порыву горячего своего сердца, а гениальный фанатик Савонарола весь в расчетах.
— Какое заблуждение, — сказал Рубинский. Савонарола, может быть, самое прогрессивное явление на Западе. Усилиями Савонаролы была во Флоренции введена полная демократия. Это Маркс сказал. Ну, а главное — это был образованный человек. Человек Возрождения. Говорят, что Микёланджело принял бога в савонароловской обработке. И Боттичелли был поклонником этого монаха. Он один из немногих, кто открыто выступал против папы Александра Шестого. А что касается протопопа, то это просто темная сила, наделенная, правда, даже талантом. Бреттер сидел и в упор глядел на меня. Я чувствовал: он одобрительно отнесся к выводам Рубинского.
— Тогда какова же цена истинной честности? — спросил я.
— А это что такое? — удивился Рубинский.
— Очень немногое. Савонарола утверждал, что он посланник бога и что господь творит чудеса именно через него.
— Ну и что же, он верил в свое пророчество. И Аввакум фанатично верил в свое великое предназначение.
Аввакум фанатично верил в свое великое предназначение.
— Дело не в этом. Под пытками Савонарола отказался от своих убеждений.
— А Аввакум пятнадцать лет просидел в яме и ни на какие уступки не пошел, хотя царь Алексей Михайлович ему многое мог предложить.
— Это не совсем так. Алексей Михайлович ничего бы не сделал для протопопа, потому что Аввакум неуправляем, и это царь хорошо понимал. То же самое можно сказать и о Савонароле. Дважды папа Александр Шестой вызывал монаха в Ватикан, и Савонарола не шел, на сделку с папой. А что касается способности выносить пытки, то тут совсем другое. Пытки — это уже нечеловеческое состояние человека.
— Значит, предательство, сделанное под пытками, не есть предательство?
— Это примитив, — сказал Рубинский.
— Если так рассуждать, тогда все рушится.
— Ничего не рушится. Дикарь, способный не выдать тайну вождя племени, ничуть не становится культурнее, то есть не перестает быть дикарем.
— Протопоп — не дикарь. А, я бы сказал, подлинный интеллигент. Алексей Михайлович ценил в Аввакуме и мудрость, и образованность, и истинную праведность. Он понимал, что Никон из той же породы интриганов, что и сам царь. И только протопоп тянется к настоящей истине. Он искренне любит мужество и честность протопопа и вместе с тем, как великий инквизитор, не может не мучить и не истязать Аввакума. Кто-то сказал: царю нужна унификация веры, нравственности и правовых норм, а протопопу, первому русскому интеллигенту, нужна индивидуальная свобода совести, индивидуальная правда, индивидуальная нравственность.
— Чепуха, — бросил Бреттер. — Протопоп со своей невежественной братией не дорос до европейских форм индивидуального сознания. Он сам был жестоким мучителем. И победи он Никона, он бы его замучил…
— Как сказать, — ответил я. Какая-то острая мысль забилась в голове. И мне захотелось ее немедленно развить. Существует такое ложное убеждение, будто стоит у власти поставить гуманиста, так получится самый жесткий и страшный режим. Это всего лишь парадокс. Игра слов. Аввакум несет в себе все внешние привычки своего века: его секут на площади, а он не стыдится, потому что это «сечение» считалось на Руси нормой. В его руки попадают враги, и он велит отдать тело умершего собакам на растерзание. Он грозится мстить, но каждый раз, как у него появляется возможность мучить и казнить живых, он меняется весь изнутри, переиначивается, раскаивается и готов спасти недавних своих мучителей от смертной казни. Помните, как он спас беглого казака, который ранее истязал его…