Печора
Шрифт:
— Он груб и античеловечен, — настаивал на своем коричневый Бреттер.
— Не тот нравственен, кто не знал ошибок, а тот, кто, раскаявшись, способен творить добро…
— Достоевщина, — отрезал Бреттер. — Карамазовщина. Сам факт, что Аввакум призывал к самосожжению как к форме борьбы- жуткая бессмыслица.
— Мне помнятся слова Достоевского, который сказал, что добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на костер можно только при самом сильном развитии личности.
На меня смотрела Оля. И я чувствовал, что она соглашается со мной. Но и какая-то изначальная сила держала ее на стороне Рубинского и отца.
— Это новый критерий развития личности, — сыронизировал Бреттер.
— Это
Бреттер ничего не ответил. Дал понять, что не намерен дальше продолжать спор.
— А ведь наши места исторические, — примирительно заговорил Рубинский. — Именно в наших. краях закончил свой путь протопоп Аввакум.
— Говорят, где-то близ Усть-Цильмы до сих пор стоят остатки сруба, в котором сожгли протопопа с тремя товарищами, — это Екатерина Ивановна вмешалась.
— У нас с ребятами намечена экспедиция в те места, — сказал я.
— А когда это было? — опросила сидевшая в уголочке Елизавета Петровна Солсдобникова. — Когда, сожгли протопопа?
— Четырнадцатого апреля тысяча шестьсот восемьдесят второго года капитан стрелецкого полку Иван Лешуков сжег Аввакума в срубе с тремя соузниками… Кстати, роль Аввакума будет играть Валерий Чернов.
— Вот уж подонок, — заметил Рубинский.
Я знал, что имеет в виду Рубинский. Отец Чернова был лагерным начальником. Я ему сказал однажды: «При чем здесь родители?» — «А при том, что не может в такой семье сформироваться нормальный человек. Я докладную директору в свое время подавал».
Эту докладную я помнил. Рубинский писал: «Стало уже правилом, что Чернов сознательно мешает, классу, если ему ставят двойку, причем всегда при этом он демонстративно кладет ноги на скамейку, отворачиваясь от учителей. Чернов много времени проводит в бильярдной, зачастую оставаясь там до позднего времени. Ряд моих замечаний относительно правил культурного поведения учащихся высмеиваются им, причем вместе с ним этим занимается целая группа подростков — его приятелей. Я запретил, например, говорить: «Наше вам с кисточкой», объяснив бессмысленность и грубость этого выражения. Теперь, когда я бываю у кинотеатра, мне вдогонку слышится: «Наше вам с кисточкой!»
Это не единственный пример грубости. Вчера Чернов получил двойку по алгебре, и опять повторилась старая история. Вдобавок он швырнул мне задачник Ларичева, купленный мной для него. После уроков Чернов в ответ на мое требование прийти с матерью заявил угрожающе: «Вам не жить на свете, если вы меня из школы исключите». Характеризуя нынешний облик Чернова, я не могу не заметить, что он в своих репликах пропагандирует употребление спиртных напитков. Я много внимания уделял Валерию Чернову. Строгие меры, примененные мной к нему, не дали положительных результатов. Тогда я решил подойти как старший друг. Чернов воспринял это как мою слабость и распоясался вконец. Для себя считаю невозможным дальнейшую работу в классе, где учится Чернов. С сожалением констатирую, что много усилий, потраченных на воспитание Чернова, оказались тщетными. Еще раз заявляю, что считаю для себя невозможным дальнейшую работу в одном классе с Валерием Черновым. Учитель математики А. Рубинский».
Припомнилась мне эта докладная теперь, в доме Бреттеров, и от этого усилилась неприязнь к Рубинскому. Я во что бы то ни стало хотел любить Чернова-сына. Я хотел ему однажды рассказать о себе. О том, что лишился отца. О том, что я не озлобился и не хочу вымещать на ком-то свое горе.
И теперь мне. захотелось защитить Чернова. И я глядел на Екатерину Ивановну, ждал ее поддержки. Это о ней Чернов твердил всем: «Екатерина Ивановна — лучший в мире учитель!» — и Екатерина Ивановна демонстрировала свое доброе отношение к Чернову: «Настоящий самородок!» А здесь в споре она назвала его подонком. И во мне все вскипело. И так сдавило горло, что я едва ли мог сказать хотя бы одно слово. Моего смятения никто не заметил. Я тихо сел в уголочке, так что все мне были видны, и приготовился к сопротивлению. Я решил выбрать удобный момент и сказать: «А к чему, собственно, можно прийти, если я дальше утверждать формулу: сын в ответе за отца, а отец за сына…»
И все, возможно, так и случилось бы, если бы разговор вдруг не обернулся другой стороной. В один миг рухнуло мое противостояние. В один миг сникла моя высокомерность, и я ощутил себя ничтожным и никчемным в этом теплом и чистом доме.
— Слышали, в Каджероме что было? — спросил вдруг Рубинский.
— А что было в Каджероме?
— Я сегодня обедал с Кашкадамовым. Он говорит, что еле ноги унесли из Каджерома. Толпа гналась, орала: «Берийцы!» Абрикосова, говорят, повалили в снег, еле вырвался, на ходу в товарняк вскочил.
— А что с памятником?
— Изуродовали. Ногу отбили, лицо раскроили ломиком…
— Так и стоит теперь?
— Нет. Организованно стащили с пьедестала.
Бреттер захлопнул книгу. Сказал:
— Это все чепуха. Морозову жалко.
— А что с Морозовой? — это Екатерина Ивановна.
— Покончила в доме приезжих на вокзале.
— Ослепительной красоты, говорят…
— На редкость красива, — это Елизавета Петровна вставила.
— Я ничего не знаю, — это Екатерина Ивановна. Я слышу рассказ Елизаветы Петровны: жених Ларисы Морозовой, не дождавшись реабилитации, убежал из лагеря, чтобы встретиться с невестой. Реабилитация пришла через три дня после его смерти. Когда Лариса узнала…
— Она была в коричневой шубке и в розовой шали? — это я неожиданно спросил.
— Вы её видели?
— Нет-нет, — почему-то солгал я.
Они продолжали говорить, а я сковался не то страхом, не то болью. Опять сдавило горло и судорогой свело у глазного яблока. Я сидел не шевелясь. И сквозь боль у виска вспоминалось, как лицом к лицу оказался с нею в автобусе. Как дурак кинулся к ней, она отпрянула в ужасе, ее смятенные глаза были злы, кончики губ вздрагивали. Потом она отвернулась, прикрыла розовой шалью щёку, чтобы мой взгляд её не касался. Я проехал свою остановку. Пошел вслед за нею. Дважды она резко посмотрела в мою сторону и направилась снова в город. На остановке автобуса она постояла. Я тоже приостановился. Она резко свернула в переулок, потом в следующий, потом во двор, потом в подъезд.
Я вбежал в подъезд с намерением произнести самые добрые и самые прекрасные слова.
— Что вам от меня нужно? — это она гневно.
— Меня поразило ваше лицо.
— Вам предъявить документы?
— Вы недавно приехали?
— Вам сказать, где я остановилась? На вокзале. В доме приезжих. Прошу вас, умоляю, не преследуйте меня…
В растерянности я сказал что-то о недоразумении. Попытался попросить прощения, но её уже не было. Только дверь поскрипывала на ветру.
А в шесть утра меня разбудила мама: кто-то ко мне пришел. Я оделся.