Печора
Шрифт:
На кухне стоял человек в пальто, я с ним не был знаком.
— Извините за беспокойство, — сказал он. — Дело.
— Какое?
— Вы знали Морозову?
— Нет.
Человек улыбнулся. По-доброму улыбнулся.
— Нам установить одну деталь.
— Какую?
— Вчера вы с десяти до одиннадцати вечера встречались с женщиной, приехавшей.
— Ни с кем я не встречался.
— Это установлено. Женщина в розовой шали… Так встречались?
— И да и нет. Меня поразило ее лицо.
— Она вам что-нибудь передала? Вы её знали раньше?
— Я её видел впервые.
— Значит, встреча носила интимный характер? Я не знал что ответить.
— Никакой интимности не было. Я просто пошел за ней…
— Понятно… — улыбнулся он. — Интересная женщина. Была, впрочем.
— Что это значит?
— Вот вам адрес: завтра зайдете и подпишете показания.
— Я ничего подписывать не буду.
— Это
6
Я ушёл в тот вечер от Бреттеров в полной растерянности.
— Что с тобой? — спрашивал Рубинский.
Я молчал. Потом сказал ему какую-то грубость. Я понимал, что напрасно срываю на нем зло. Домой я не мог идти. Я хотел хоть что-нибудь узнать о случившемся. И вместе с тем что-то останавливало. Собственно, знаю что: страх. Помню, и мама осуждала тех, кто пытался защищать репрессированных. Нельзя. От родственников, которые чем-то запятнаны, надо отказываться. Решительно. Навсегда. Чтобы духу от них никакого не шло. Не было их вообще. Не видел. Не знаю. Не помню. Мир разделен на две части — на лагерь и на нелагерь. Все, что за колючей проволокой, то не наше. Вражеское. И не только о репрессированных надо забыть, но а о самом факте существования человека из этой лагерной жизни.
Но она, теперь я знал, как её зовут, — Лариса Морозова, была не родственницей, она была кладезем моего духа. Эти две катастрофических встречи в автобусе были абсолютной реальностью. Теперь эта реальность обернулась удушьем. Я шел, и мне нечем — было дышать. Морозное сияние фиолетовыми всполохами ласкало горизонт, и тишина была чёрной, и слезы я едва успевал стирать с лица. Я был один в этом, мире. Мама не в счёт. Мама — это совсем другое. Все совсем другое в сравнении с той, какой уже нет сейчас. Я и раньше, после двух столь неудачных встреч, думал о том, что мне все равно будет хорошо жить, лишь сознавая, что она есть на свете, что она рядом. Она была как манящая истина для меня. Истина, к какой я хотел стремиться, истина, какую я постоянно предавал. Предавал — и все же вновь стремился. Бежал к ней, припадая к ее животворному источнику. Падал и вновь вставал. Я знал: эта истина существует. Она живет. Она есть. Пусть сейчас сию минуту этой истине нет места в моем, окружении, но она все равно в своей нелегальности существует, на глубине человеческих душ существует. На самой глубине. Где-то между сплетением позвонков. Я надеялся дать о себе ей знать. Я не огорчался тем, что произошло. Все, что произошло, я переводил в ее же пользу. Как она, собственно, должна была поступить? В автобусе к ней пристает незнакомец. Потом преследует ее на улице. «Да с твоей физиономией только людей грабить, — вспомнилась мне шутка моего приятеля. — Этак ночью посветить фонариком, и прохожий завопит: «Все возьмите, только душу оставьте!» Я улыбнулся. Не считал себя страшным. И все-таки, я это знал, в моей физиономии было, точно уж было, что-то отталкивающее. Я всегда и сам поражался лихорадочному блеску своих глаз. Господи, можно было и посветлее глаза сделать. А они кажутся совсем черными, хотя они вовсе и не черные. Может быть, не будь у меня этих отпугивающих глаз, она бы не отшатнулась с такой решительностью. Вспомнил я и другие слова одной доброй знакомой: «Приставать к женщине на улице — это мерзопакостно». Я вел себя непристойно.
Что же происходит с человеком, когда вот так, неожиданно, все в его душе переворачивается, и он пребывает в абсолютной уверенности, что не ошибся, что встретил то единственное существо, выше которого нет и не будет ничего в этой жизни? Почему во мне так гулко давало о себе знать ожидание встречи? Это предчувствие заронилось в душу давно. Оно шевелилось, тихонечко лаская что-то заветное внутри и тогда, когда я ехал учиться: обязательно будет та единственная на всю жизнь встреча, и тогда, когда я садился в поезд и даже ходил по вагону, нет, значит-, не здесь, нет, не она, а иной раз я вдруг решал про себя: вот она, настоящая, но проходило время, — и очарование исчезало, а потом снова и с новой сладостной силой шевелилось заветное, и снова предчувствия встречи давали о себе знать. Эти ожидания принимали и другие формы. Были моменты, когда идеальный облик возникал, когда я прикасался к искусству. Особенно будила во мне идеально-чувственную мою природу живопись. Всматриваясь в лица мадонн, данай и венер, я, будто отвлекаясь от увиденной конкретности, сам складывал как бы новый образ, и этот новый образ начинал жить во мне, и я набрасывался на краски. Сутками я сидел за холстом, пытаясь передать ту идеальность лица, плоти, какая жила во мне. И неважно, что получалось совсем другое, важно иное: во время этого удивительного таинства во мне жил порыв. Было такое состояние, будто я уже не принадлежу реальности, точнее, единственной моей реальностью является мой лихорадочный поиск нужной краски, нужного живописного полотна, света или тени, нужного поворота головы, рук, торса. Этот процесс приобщения к предчувствиям, точнее к переводу идеальных моих предчувствий в сферу абсолютно реалистическую, совершался непременно в одиночестве. Либо ночью, когда все спали, либо где-нибудь в уединении. О том, что происходило со мной, никто не знал. А когда спрашивали даже самые близкие: «Что ты там промышляешь?» — я отвечал: «Так, мазюкаю». Это самое сокровенное жило во мне. И ради него я жил, боясь не только признаться в этом другим, но и самому себе. Мне двадцать раз задавали один и тот же вопрос: «Для чего ты живешь?» — и я ставил этот вопрос себе и ни разу честно не мог сказать ни себе, ни другим: для любви. Этого казалось мало. Я вспомнил признание одного человека: «У меня всё было. Не было только любви. Значит, ничего не было».
Я не кучился сейчас, вопросом, была ли у меня любовь или не было ее. Была любовь. Была. И еще раз была.
Сил не было, у меня идти дальше. Ноги будто подкосило. Я попытался подойти к забору, нотам был сугроб. Я взял горсть снега и вытер им лицо. Не помогло. Дышать нечем. Воздуху недостает. И даже глотать трудно. Я остановился, чтобы не упасть. Поднял голову и стал глубоко дышать, задерживая воздух в груди. Стало чуть-чуть легче. И вдруг мне стало казаться, что ее никогда и не было. Что, возможно, это были, видения. Что со мной что-то происходит. Как происходило, может быть, с бедным, несчастным протопопом, когда он один в — яме сидел. Как можно выжить пятнадцать лет в яме? В сырой обыкновенной яме. И где-то с сестрой, он знал об этом, его идеальная дщерь, невеста, возлюбленная, Федосья Морозова, ухоженная красавица, воспитанная на Платоне и Аристотеле, тоже в яме, с сестрой, а потом одна, крысы, пауки рядом, вода затхлая рядом, и она в грязи, вши по ней ползают, какая сила духа должна быть, чтобы не утерять чистоту свою, чтобы новую чистоту обрести! Говорят, фанатизм, кликушество, а где грани между неистовым смирением и величественной гордыней, которые опрокидывают все дурное, чтобы возвыситься до приближения к идеалу? У протопопа все отняли. Морозова сначала всё сама отдала, а потом все у неё отняли: дом, семью, сына, прокляли, уничтожили плоть, и только дух ее остался таким же неистово-ликующим, каким зародился, возможно, тогда, когда целыми сутками напролет слушала своего друга Аввакума.
Я думал раньше: ничего не боюсь, потому что не боюсь смерти, так я решил про себя, и это создавало мне ощущение бесстрашия. Ощущение силы и богатства. Я сам определил для себя тот последний предел, который граничит со смертью. А между мной и этим пределом вон какое расстояние — и в этом промежутке меня ничто не выведет из себя, ничто не испугает. Оказывается, всё не так. Обрести в душе любовь и потерять ее — это страшнее смерти. Страшнее всего.
— Ты чего здесь блукаешь? — раздался голос за моим плечом.
Я узнал Россомаху, врача, с которым недавно познакомился.
— Так, гуляю, — как ни в чём не бывало улыбнулся я.
— А ну давай заглянем к Толе, — предложил он. Мы постучали в дверь.
— Темно. Напрасно, — сказал я. Россомаха еще сильнее заколотил в дверь:
— Он дома. Я знаю.
Действительно, за дверью загремели. Зажегся свет, На пороге, совсем голый, в накинутом на плечи пальто, стоял Толя.
— Я могу, конечно, вас впустить, — сказал он, запахиваясь в пальто, — но лучше бы в следующий раз. Не один я.
— Оно и видно, — улыбнулся Россомаха, — давай завтра встретимся. Не позже восьми вечера.
— Добро, — ответил Толя, закрывая дверь.
— Женщины, вино и карты — вот набор местных занятий, — сказал Россомаха, когда мы отошли от Толиного дома. — Не такой уж скверный набор, как ты считаешь?
Я промолчал, а потом хотел было что-то спросить, но Россомаха меня опередил:
— Нет, мой набор разнообразнее. У меня еще диссертация.
— А тема?
— Сложная. Женские болезни. Придатки.
Я не стал больше расспрашивать Россомаху. Попрощались и пошли в разные стороны.
На следующий день я снова оказался на Толином пороге. Мне открыли. За столом сидели Абрикосов Гера, лейтенант в штатском, Россомаха и Герин приятель, Кашкадамов, тоже в штатском, и еще один незнакомый мне офицер-вохровец.
Здесь не было ни витых ложечек, ни абажура: лампочка болталась на скрученном проводе, стол был устлан газетами, закуска нарезана небрежно, хлеб наломан кусками. Спорили.
— Никаких талантов, — настаивал Гера. — Из каждого можно сделать и артиста, и писателя, и художника.