Педагогическая поэма. Полное издание. С комментариями и приложением С. С. Невской
Шрифт:
– В таком случае какая же цель, зачем это она сделала? – ставили педагоги убийственный вопрос.
– Очень простая цель: на что ей ребенок? С ребенком возиться нужно – и кормить и все такое. Очень нужен им ребенок, особенно Корнееву.
– Ну-у! Это не может быть…
– Не может быть? Вот чудаки! Конечно, Раиса не скажет, а я уверен, если бы ее взять в работу, так там такое откроется…
Ребята были согласны с Задоровым без малейших намеков на сомнение. Карабанов был уверен в том, что «такую штуку» Раиса проделывает не в первый раз, что еще до колонии, наверное,
На третий день после убийства Карабанов отвез труп ребенка в какую-то больницу. Возвратился он в большом воодушевлении:
– Ой, чого я там тилько не бачив! Там в банках понаставлено всяких таких пацанов, мабудь, десятка три. Там таки страшни: з такою головою, одно – ножки скрючило и не разберешь, чи чоловик, чи жаба якая. Наш – куди! Наш – найкращий.
Екатерина Григорьевна укоризненно покачала головой, но и она не могла удержаться от улыбки:
– Ну что вы говорите, Семен, как вам не стыдно!
Кругом хохочут ребята, им уже надоели убитые, постные физиономии воспитателей.
Через три месяца Раису судили. В суд был вызван весь педсовет колонии имени Горького. В суде царствовали психология и теория девичьего стыда. Судья укорял нас за то, что мы не воспитали правильного взгляда. Протестовать мы, конечно, не могли. Меня вызвали на совещание суда и спросили:
– Вы ее снова можете взять в колонию?
– Конечно.
Раиса была приговорена условно на восемь лет и немедленно отдана под ответственный надзор в колонию.
К нам она возвратилась как ни в чем не бывало, принесла с собою великолепные желтые полусапожки и на наших вечеринках блистала в вихре вальса, вызывая своими полусапожками непереносимую зависть наших прачек и девчат с Пироговки.
Настя Ночевная сказала мне:
– Вы Раису убирайте с колонии, а то мы ее сами уберем. Отвратительно жить с нею в одной комнате.
Я поспешил устроить ее на работу на трикотажной фабрике.
Я несколько раз встречал ее в городе. В 1928 году я приехал в этот город по делам и неожиданно за буфетной стойкой одной из столовых увидел Раису и сразу ее узнал: она раздобрела и в то же время стала мускулистее и стройнее.
– Как живешь?
– Хорошо. Работаю буфетчицей. Двое детей и муж хороший – партиец.
– Корнеев? Партиец?
– Э, нет, – улыбнулась она, – старое забыто. Его зарезали на улице давно… А знаете что, Антон Семенович?
– Ну?
– Спасибо вам, тогда не утопили меня. Я как пошла на фабрику, с тех пор старое выбросила.
18. Габерсуп
Весною нагрянула на нас новая беда – сыпной тиф. Первым заболел Костя Ветковский. Его влияние в колонии было огромно: он был самый культурный колонист, умен, приветлив, очень вежлив. Но в то же время он умел, не теряя достоинства, быть хорошим товарищем и очень много помогал ребятам в их школьных делах. Его все любили.
Врача в колонии не было. Екатерина Григорьевна, побывавшая когда-то в медицинском институте, врачевала в тех необходимых случаях, когда
Я всегда относился к колонистам с глубоким уважением именно за их медицинскую непритязательность и сам многому у них в этой области научился. У нас сделалось совершенно привычным не считаться больным при температуре в тридцать восемь градусов, и соответствующей выдержкой мы один перед другим щеголяли. Впрочем, это было почти необходимым просто потому, что врачи к нам очень неохотно ездили.
Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура под сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его постели собирались приятели, а так как к нему многие относились хорошо, то его вечером окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать ребят, мы тоже у кровати больного проводили вечерние часы.
Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о своем беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к его постели, но изолировать Костю как-нибудь по-настоящему было все равно невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться вечером.
Еще через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы завернули его в ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я повез его в город.
В приемной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок. Врача долго нет. Видно, что тут давно сбились с ног и что помещение больного в больницу ничего особенно хорошего ему не сулит. Наконец приходит врач. Лениво подымает рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит записывающему фельдшеру:
– Сыпной. В больничный городок.
За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных бараков. Я долго брожу между сестрами, больными, санитарами, выносящими закрытые простынями носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но никто не знает, где он, и никто не хочет его найти. Я, наконец, теряю терпение и набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова: «безобразие», «бесчеловечно», «возмутительно». Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают и куда-то ведут.
Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же температурой Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал еще на ногах в тот самый момент, когда он отвечал на уговор Екатерины Григорьевны лечь в постель.
– И какая вы женщина странная! Ну, чего я лягу? Я вот сейчас пойду в кузницу, там меня Софрон моментально вылечит…
– Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости!..
– А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец, соль, олеонафт и немного колесной мази! – заливается Задоров по обыкновению выразительно и открыто.