Пелагий Британец
Шрифт:
Да, наверное, теперь уже до конца жизни ей будет представляться, что шествующий через двор красавец с красным гребнем и в пышных перьях нацеливается не курицу оседлать, а клюнуть в глаз ее бесценного ребенка. И выкусывающая блох собака будет казаться драконом, поджидающим под лестницей слабую жертву. А проплывающее по небу облако — грозовой тучей, заряженной меткими молниями. А тихая поверхность пруда — бездной, задумавшей поглотить всех неосторожных.
Нет, я не собирался переделывать Клавдию. Понимал, что это невозможно. Но что будет с Секундусом?
Я попытался нанять дядьку-воспитателя, который мог бы приучить мальчика к мужскому обращению с вещами. Но Клавдия вскоре прогнала его, обвинив в воровстве, и вернула Секундуса под надзор служанок. Они подсовывали ему тряпичных кукол, прятали от солнечных лучей, водили по лестнице только за ручку, оставляли в постели на весь день, стоило ему кашлянуть. С женской половины дома только и слышалось:
— Не беги — разобьешься!.. Не суй пальчик в ухо — оглохнешь!.. Не ходи на кухню — ошпаришься!.. Не выходи на улицу — повозка задавит!.. Не появляйся на крыше — свалишься вниз!.. Не болтайся на виду у чужих — дурной глаз прилипнет!..
Я видел, что лицо мальчика блекло и соловело с каждым месяцем. Он беспомощно барахтался в этих мягких тисках, задыхался в пене заботливости. Даже заплакать от досады он не мог, потому что у плача ведь должна быть причина — и его тут же подвергли бы всем лекарским пыткам и проверкам. Он был здоров, но в то же время в нем на глазах умирало то, ради чего стоит сохранять здоровье, то, без чего человек превращается в простой придаток чрева и чресел.
«Ну, хорошо, — говорил я себе, — если ты так ясно видишь эту опасность, сделай что-нибудь. Прояви твердость, вырви ребенка из этой пуховой тюрьмы, передай на воспитание строгому наставнику».
«Вот-вот, — вступал тут другой голос. — Такова цена вашим разглагольствованиям о свободе воли. На словах вы готовы восхвалять ее, а на деле отнимете у ближнего своего не моргнув глазом. Даже у самого дорогого человека, у собственной жены. Да, так уж вышло, что для нее главное проявление свободы — сбережение второго ребенка после смерти первого. И ты не умеешь найти слова, которые бы показали ей опасность этой ежеминутной опеки, которые убедили бы, что она отнимает всякую свободу у собственного сына — а это страшнее всех болезней и напастей, подстерегающих маленького человека на свете. Не можешь найти слов — терпи, молись, уповай на милость Господню».
Эти спорящие голоса наполняли мою душу каким-то безнадежным раздором и унынием. Мне даже не с кем было поделиться своими тревогами. Все друзья из кружка Пелагия оставались в Риме. Сам Пелагий не спешил возвращаться в Италию.
Правда, в конце года я получил от него большое письмо из Карфагена. В нем он подробно описывал войну между католиками и донатистами и попытки римского посланника Марцеллинуса усадить их за мирные переговоры. Казалось бы, попытки эти в какой-то момент увенчались успехом. В июне месяце враги согласились устроить совместный собор.
Пелагий описывал то, что он видел своими глазами. Епископы донатистов и епископы католиков выстроились друг против друга на жаре и по очереди обвиняли своих преследователей и мучителей из противного ряда.
«Вот там стоит Флорентиус. Он должен помнить меня — не он ли держал меня в тюрьме с крысами и змеями четыре года?.. И наверняка казнил бы, если бы Господь не простер надо мной свою руку…»
«Пусть скажет Петилиан: не он ли натравил фанатиков сжечь мою церковь и кидать негашеную известь в глаза моим прихожанам?..»
Римский посланник выслушал все обвинения, выслушал богословские споры и через несколько дней вынес свое решение: объявил донатистов еретиками и лишил их права иметь свои церкви и своих епископов. Всякий человек, который в течение двух месяцев не станет правоверным католиком, облагался тяжелейшим налогом.
И что тут началось! Донатисты, верящие в спасение через мученичество, во всех городах Африки кинулись к комендантам и префектам, прося немедленно казнить их, чтобы они могли поскорее оказаться в раю. Властям приходилось вызывать городские когорты, чтобы разогнать беснующиеся толпы. Но тогда многие кидались в огонь или топили себя в море.
Пелагий тоже считал донатизм опаснейшим заблуждением и пытался бороться с ним проповедью. Но не меньше возмущало его злорадное равнодушие, с которым победившие католики смотрели на страдания и гибель своих противников. «Видимо, Господь, в непостижимой мудрости своей, — говорили они с лицемерными вздохами, — еще до рождения предопределил этих несчастных к такой судьбе».
Две волны фанатизма накатывали друг на друга, и, конечно, Пелагий не мог присоединиться ни к той, ни к другой. Он писал, что при первой же возможности постарается уехать из Африки в Святую Землю.
Я тоже иногда мечтал уехать куда-то, где можно было бы залечить душевный разлад. Но куда? Ведь не тюремные стены удерживали меня в неволе, а три самые дорогие сердечные привязанности: к ребенку, к жене, к Богу. Стоило мне дать волю своей любви к одному из трех, я чувствовал, как этим обделяю двух других.
Сколько раз вспоминал я грозные слова Христа: «Враги человека — домашние его».
Сколько раз ловил себя на самом краю и удерживал от вспышки слепого бешенства.
Сколько раз повторял простые строчки из катоновских двустиший:
Остерегись себе самому перечить в сужденьях.
Тот не сойдется ни с кем, кто с собой сойтись не умеет.
Сколько раз задумывался о завидной судьбе отшельника в пустыне, о цельности его сердца.
Но вот внезапно смех Секундуса залетал со двора в открытую дверь дома.
Или Клавдия спускалась навстречу мне по лестнице, с узлом белья на голове, и мимолетно опиралась ладонью на мое плечо.
Или вечерний луч солнца падал на алтарь в опустевшей церкви и отражался в душе вспышкой необъяснимой радости.