Пелко и волки (сборник)
Шрифт:
Над рекой стояло мертвенное сияние, у берегов залегла кромешная темь. Добрыня с Найдёной спустились на самый лёд, мы со старой остались их ждать. Муж и жена низко поклонились реке.
– Помнишь ли, государыня Мутная, – сказал ей Добрыня, – как мы с невестой моей вот здесь при тебе в любви обещались?
Гул прокатился меж берегов и завершился громким треском прямо около нас! Это под пятою мороза лопался крепкий прозрачный лёд. Я невольно поёжился и тут почувствовал, что начинаю дрожать… должно быть, от стужи…
– Мы с нею друг от друга и от клятвы своей
Достал из-за пазухи целый, ещё тёплый хлебушко, наклонился и опустил его в трещину, жадно отверзшуюся, как я тут только приметил, у самых его ног… Толкнул приношение под лёд. Отступил назад, на твёрдый берег, и я задрожал пуще: причудилось, будто трещина-полынья на глазах стала смыкаться…
Но не судьба была в ту ночь девке Найдёнке спрятать остриженную голову в новую кику и стянуть любимому с резвых ног сапожки, становясь перед людьми мужатой женой. Не успели мы толком отойти от реки, когда на ночной снег легли медные блики! А чуть погодя начало восходить над домами, над заметёнными крышами, страшное багровое зарево. Пожар!
Добрыня мой сперва остановился в недоумении. А потом опрометью кинулся вперёд, и остроухий пёс с воем полетел перед ним. Я пустился вдогон, и лишь когда мы с ним уже топали плечо в плечо, запоздало смекнул: да это же наша изба горела! Это на его, на кожемякин двор залетел гость незваный – злой красный петух!
Никому не доведись увидеть, как горит его дом… Я-то это раз уже испытал: в то ясное пригожее утро, когда Олав, собака смердящая, со своими зипунниками-урманами наш двор вычищал.
Это страшней страшного, когда горит дом. И даже если нет в том доме людей. И даже если это совсем не твой дом! Всё пожрёт ненасытный огонь: и самые стены, и лавки по стенам, и полати, и крышу, и траву, что на той крыше растёт. И колыбельку, в которой качала тебя родная рука и в которой ты сам качал маленькую сестрёнку. Вспыхнет и станет пеплом соломенная куколка, твоих рук труд, а в ней каждая соломинка тебе ведома. А кукла берестяная скорчится от жара и будто поползёт, обугливаясь, к порогу, и в смертном отчаянии потянется к тебе – спаси!
И ещё тому добро, кто не видел, как прыгает в это пламя живой человек и исчезает в нём, в багровой круговерти, и сам становится языком огня… Потвора, Потворушка, сестрица милая!
…И тогда же, пока бежали задворками, меня как стукнуло: не само вспыхнуло – подожгли! Я же помнил, бабка выгребла из каменки жар и спрятала в горшок. А тут пылало так, будто по всем углам нарочно раскидали солому! Вот мы вомчались в ворота, и точно: пёс-сторож лежал зарубленный на почерневшем снегу! А дом горел костром. Видать, сильно досадил кому-то мой усмарь, ведал же вор, какой грозе себя подставил: доищутся – самого и семью на разграбление да на поток, а допрежь ещё заставят погоревшему убыток платить. Оттого-то поджогом мстит только тот, кому нечего терять, кто и так всё уже потерял.
Дом колебался в вихре огня, на глазах погибало всё нажитое за годы: утварь и кожи, бабкина резная прялка и мой так и не доделанный
Добрыня молча схватил багор, лежавший у него под навесом, за чанами, и кинулся на огонь, будто на лютого змея: умру, мол, а не пропущу…
Много труда приняли мы в ту ночь. Не мы одни: как оборониться от беды, если не сообща? Народу набежало отовсюду – кто с шестами, кто с баграми, кто с вёдрами. И княжьи из крепости подоспели, приодетые, в чём сидели на пиру, в том сорвались. И тоже кинулись, будто в бой. Ни себя не щадили, ни праздничных одежд. Сгорит город, больше утратят!.. Я мельком разглядел меж ними Жизномира и улучил миг подивиться: надо же, вроде и сердце держал на моего усмаря, и обиду злую ему затевал, а ныне вот катил прочь дымившееся бревно и походя тушил снегом дорогой затлевший рукав… и, кажется, даже щёку себе обжёг…
Я уже думал – век вечный буду тащить что-то из огня, руками в волдырях хватать когда топор, когда деревянные вёдра, бросаться то от дома, то к дому – с мороза в бешеный жар!
Добрыню несколько раз окатывали водой, чтобы заживо не сгорел. Лез парень вперёд всех, в самое пекло, одежда на нём вспыхивала то и дело. А водичка была – в десяти шагах от огня плевок мёрз на лету. Тут думай, как бы не застыл ещё да не слёг, даром что ростом не про всякую дверь!
А потом всё кончилось как-то сразу, и люди отступили от ещё шевелившейся, но уже замирённой груды посреди двора, и смолкли, охрипшие, начиная понемногу распознавать ожоги и усталость.
– Добрынюшка!.. – закричала вдруг Найдёнка, и я, опустивший было руки, так и подскочил: неужто впрямь что с усмарём? Но Добрыня стоял жив-здоров, и тогда я оглянулся и увидел, что бабка Доброгнева оползала на руках у Найдёнки, и девка не могла удержать её, разом отяжелевшую, неживую. Не выдержало старое сердце гибели родного гнезда…
12
– След гнать надо! – сказал Добрыня сквозь зубы. – Татя искать!..
Он озирался. Бедная Доброгнева лежала на земле, с головой завёрнутая в чей-то плащ.
– То правда, пса-то зарубили ведь. – сказал Жиз-номир. – Да топором вроде!
Он стоял рядом с Добрыней, будто и не водилось между ними худого. Был красен и всё утирал распаренное лицо. А на щеке и впрямь тугим пузырём наливался ожог.
Гуннаровы урмане держались чуть поодаль от нас, своей кучкой, и негромко переговаривались. Асмунд-кормщик заматывал Гуннару Сварту окровавленную руку, и тот смотрел на неё спокойно, как на чужую. Только знай покашливал в кулак – досыта надышался, поди, чёрного дыма. А мало ещё тебе, вражина, досталось, подумал я и отвернулся, не мог на них смотреть. А сгореть бы тебе смертью огненной в этом дому! А не в этом, так в другом каком! И тебе, и всем твоим, и самой твоей Урманской земле!..