Пенелопа
Шрифт:
Разом стряхнув с себя шелуху воспоминаний, Пенелопа порхнула к большому зеркалу в передней и стала энергично крутиться перед ним вправо-влево, пытаясь заглянуть себе за спину, вернее, за попу… Ах ты, Пенелопопища! Кремолопа несчастная!
— Надо срочно похудеть, — сообщила Пенелопа задумчиво лицезревшему ее эволюции Мише-Леве, задрала юбку повыше, взглянула и закатила в полуобмороке глаза, узрев незаметно пришедшие на смену стройным бедрам аппетитные ляжки. — С завтрашнего дня сажусь на диету. Творог, яйцо вкрутую, полкило вареного мяса… Гм… Да-а…
Творог был деликатесом, несбыточной вкусовой комбинацией армянской действительности, что там устрицы с креветками! Полкило мяса же — и не единожды, а ежедневно на протяжении недели… Накопить на такую диету? Проще вскочить в дребезжащий последний вагон уходящего, но еще не ушедшего, болтающегося где-то поблизости поезда, догромыхать по ржавым рельсам и гнилым шпалам до могилы старины Канта и топить горе в балтийской луже, заедая его творогом и яйцами вкрутую, запивая коньяком, но только не французским, пить французский коньяк — все равно что глотать рюмочками «Мажи нуар» или «Сикким», — коньяком или шерри-бренди… «Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» — так она скажет Армену, кокетливо наматывая на нос локон и умильно заглядывая ему в глаза, буде он возникнет перед ней, узнав о случившемся… нет, о свершившемся! «Где Пенелопа?!» — завопит он, обрывая телефонные провода, и ему замогильным голосом сообщат: «Улетела на собственном самолете ворочать миллионами своего благоприобретенного мужа», и он оборвет-таки пару проводов, завяжет петлю и повесится там же, на независимом телеграфе отвоеванного Арцаха, будет покачиваться, как маятник, над стойкой нестойкой, немедленно повергнувшейся в обморок телефонистки, над ошеломленными отправителями-получателями, абонентами-респондентами, в такт пляшущей на свободной конце петли телефонной трубке… Или нет, он запустит оторванной трубкой с извивающимся огрызком провода (похоже на дохлую крысу, экая мерзость!) в стену своего дурацкого госпиталя и, стаскивая с себя трясущимися руками некогда белый, а ныне заляпанный кровью и гноем халат, побежит на аэродром Ходжалы, ворвется в уже рассекающий пропеллерами воздух самолет… «Да что вы делаете, доктор, это же опасно для жизни», — взмолится пораженный пилот, а он ответит, валясь в кресло и безнадежно маша рукой: «Ах, оставьте, мне жизнь недорога, любимая женщина меня бросила, променяла на вареное яйцо и пачку творога», и наконец-то примчится в Ереван, откуда отчалил три месяца назад и куда уже три недели не звонил — бог знает, чем он там занят, может, милуется с какой-нибудь карабахской Калипсо, в плен на сей раз не попал точно, теперь же перемирие, это вам не прошлый год, и никто (тьфу-тьфу) не звякнет с бухты-барахты, не ляпнет: «Пенелопа! Армен пропал без вести!» И Пенелопа не поплетется на обмякших, как вареные морковки, ногах к своим распластанным на столе, полунарезанным овощам с трубкой в руке, уронив ее только тогда, когда раздастся грохот сорвавшегося с подставки и с отчаянием самоубийцы уткнувшегося в медовое коварство паркета телефонного аппарата.
Особенно ее тогда ужаснуло, что пропал он за неделю до того посвященного хитрым баклажанно-помидорным комбинациям дня, а именно в блаженные минуты, когда она заплывала далеко в море, добиралась до чистой, пахнущей свежестью воды, переворачивалась на спину и подолгу покачивалась на бодряще прохладной синеве, как бронзовый язычок в центре голубого колокола неба. А может, когда она с равномерностью механизма подставляла солнцу правый бок, спину, левый бок, живот, стряхивая с себя гальку, снова и снова впечатывавшую свои множественные очертания в податливое тело, и с наслаждением представляя себе, как приедет Армен, позвонит, и она явится на свидание в белом сарафане, похожая на шоколадку, и не какой-нибудь сомнительный молочный шоколад, а настоящий bitter или лучше noire, французский шоколад темнее немецкого, и Армен ахнет и прикроет ладонью глаза, притворяясь, что ослеплен. Подумать только, за четыре года он ни разу не видел ее загоревшей — до сочной, коричневой черноморской черноты, не чета торопливому севанскому загару… Да, такая теперь жизнь, в былые времена она отдыхала на море почти каждый год, в детстве — с родителями, позднее — с подругами, как, впрочем, и вся Армения, ведь в армянах неистребима тяга к соленой воде, возникшая, наверно,
Заметим, что Пенелопе удалось не только погрузиться в любимое море, но и ознакомиться с постсоветским курортом Лоо, на первый взгляд как две капли воды походившем на он же советский. На второй взгляд, впрочем, выявлялась и разница, в основном количественного характера. Вместо малоприкрытых, тесно жмущихся друг к другу людей, отдыхавших, можно сказать, всем классом, чаще рабочим, реже крестьянским, местами прослойкой, второсортной и скудной, как мясо в покупном пирожке, по пляжу были раскиданы с интервалами в добрый десяток метров почти совсем оголенные человеческие тела, растерянные индивидуумы, тоскующие по партнеру в карты и чувству локтя, колена, бедра. Подобная расстановка действующих лиц вполне гармонировала с изменениями в других числовых показателях: по нескольку лишних нулей назойливо фигурировало там и сям, будь то цена койки в том же курятнике или столовских макарон, которым перестройка, говоря словами ее оппонентов, не нанесла видимого ущерба, оставив их такими же липкими, белесыми и несъедобными, какими они пребывали до восемьдесят пятого года. (И не только макарон. Многие знакомые вещи остались в прежнем состоянии, а именно несостоятельными, — с одним отличием: в состоянии знакомство с оным состоянием овеществить стали немногие состоятельные. Таков был вывод, сделанный Пенелопой, а Пенелопа в подобных делах слыла докой, она считала, как главный бухгалтер, и разбиралась в любой промышленно-сельскохозяйственной продукции, как старший товаровед, недаром она упорно курсировала по магазинам всех посещаемых ею городов, пристрастно всматриваясь в цвета, сорта, фасоны, цены; когда кто-либо, например, Анук, выражал сомнение по поводу целесообразности этих вояжей с пустым кошельком, Пенелопа важно изрекала: «Я изучаю конъюнктуру».) Во многом благодаря лишним нулям, а вернее, их отсутствию в большинстве кошельков, опорожнявшихся в дореформенные времена на уставленном топчанами и шезлонгами, украшенном белыми корпусами прогулочных катеров и усыпанном разнообразным мусором гостеприимном лооском берегу (заметим, что в отличие от шезлонгов и катеров, первые из которых сгнили, а вторые превратились в торговые суда, ведомые на юго-запад капитанами, давно не певшими «не нужен мне берег турецкий», а совсем напротив, мусор не только сохранился, но и приумножился и похорошел, перейдя из категории экологической в категорию эстетическую), итак, благодаря усложнению арифметики Пенелопа с «гнусной семейкой» отхватили две комнатушки не в курятнике, а в настоящем каменном доме, к тому же в сотне метров от моря, что позволяло многократно бегать купаться и загорать, а не валяться до изнеможения на горячей гальке или мрачно сидеть под нелепым тентом из подвязанной к палкам простыни, тоскливо представляя тяжкий путь в гору с утяжеленным влагой пляжным инвентарем под палящим солнцем. Между купаниями можно было читать в саду, правда, у того же сакраментального грубо сколоченного стола на скамейке без спинки, но зато в гордом одиночестве, в отсутствие не только прочих (пары-тройки) временных обитателей дома, соскребавших с себя на пляже очередной слой кожи, но и хозяев, работавших, как все люди, и оттого не драматизировавших малочисленность кормильцев-курортников (либо, наоборот, передраматизировавших и потому работавших), в компании единственно Ромео-Ромуальда-Ромена Гари, хозяйского пса, при виде кошек и некоторых прохожих (в отличие от большинства собак он не считал проходимцами всех проходивших мимо) стервеневшего и превращавшегося в Тибальда, а в остальном тихого и благодушного, грустного философа, денно и нощно распростертого в ленивой созерцательности на цементе двора. Иногда его сосредоточенное молчание прерывалось глубокими вздохами — для этих тяжких вздохов есть причина, сказал бы Клавдий и оказался б прав, причина наверняка существовала, скорее всего то была неутоленная потребность в собеседнике, способном воспринять вынашиваемые в одиноких раздумьях идеи и умозаключения дворового мыслителя, неутоленная и неутолимая, поскольку Пенелопа при всей своей пылкой симпатии к собачьему племени предусмотрительно держалась поодаль от Ромуальдовых блох и клещей, а супруги-интеллектуалы были знакомы с нуждами верных спутников рода человеческого преимущественно по «Собачьему сердцу». К сожалению, «Испанская баллада», опрометчиво захваченная из дому по совету Маргуши, вызывала у Пенелопы главным образом зевоту, потому она то и дело с радостной готовностью откладывала книгу, чтобы поболтать с Анук или прогуляться с той по главному «проспекту» Лоо, в основном с благой целью продемонстрировать сонному поселку свой броский пляжный наряд — ярко-оранжевая с крупными желтыми и зелеными цветами мини-юбочка, дополненная чередуемыми, столь же яркими желтой и зеленой маечками с более чем выразительным вырезом — и пышную прическу, преподав тем самым наглядный урок женской половине курортного люда. Ох уж эти расслабившиеся женщины! Ненакрашенные, с вечно мокрыми, слипшимися волосами, в бесформенных ситцевых халатах и шлепанцах. Они отдыхают от косметики, бигудей, туфель на каблуках, от женственности и привлекательности и делают это на глазах у собственных мужей, нимало не заботясь о последствиях. Вот что не изменилось, то не изменилось, и в новых постсоветских условиях Пенелопа видела вокруг все те же почему-то именуемые женщинами замужние колоды на отдыхе, которые привыкла видеть с детства, колоды, что интересно, любой национальности, будь то армянки, русские, грузинки или украинки. Разнясь в иных проявлениях — армянки, например, купались утром и вечером, русские жарились на полуденном солнце, армянки проводили предобеденное время у плиты, русские в очереди у столовой, — в этом все они фатально сходились. Любопытно, что отдыхавшие в Лоо, Якорной Щели или ином экзотическом местечке дамы приводили себя в полный или относительный порядок для поездки в Сочи, где, чинно прогуливаясь по городским улицам, обнаруживали множество совершенно расхристанных особ, устроившихся в самом Сочи. В Сочи ездили и Пенелопа с «гнусной семейкой» — полопать пирожных в кондитерской гостиницы «Москва», где, как и тысячу лет назад, пекли изумительные корзиночки с зефиром и миндальные печенья, но теперь за ними не приходилось стоять часами, как и не было нужды пропихиваться в электричку, отдавливая ноги, теряя пуговицы, очки, шляпы, и в полуобморочном состоянии, поминутно прилипая ко всяким потным телам, с неисчислимыми задержками, пропуская опоздавшие поезда, бесконечно долго преодолевать длиннющий, словно тысячекилометровый, путь. Ныне полупустые электрички, почти не встречая даже идущих по расписанию составов, ибо разобранные в Абхазии пути (даже при еще не разобранном СССР) давно это расписание ополовинили, пролетали весь, в сущности, коротенький, более не растягиваемый и не деформируемый железнодорожной теорией относительности отрезок побережья от Сочи до Лоо на одном дыхании, буквально за считанные мгновения, и можно было, спокойно проведя эти мгновения на просторном сиденье, забежать домой за купальником и отправиться на море смывать с себя усталость и городскую пыль, а не валиться в изнеможении на кровать, со стоном облегчения скинув на пол тяжеленную кладь — продукты, добытые в беготне по забитым людьми сочинским магазинам… Откровенно говоря, Пенелопа стала уже забывать, как это выглядело, к отсутствию очередей привыкаешь так же быстро, как к свободе слова, с трудом и не совсем четко представляешь магазины брежневских времен, а уж газету «Правда» и вообразить себе не можешь… точнее, газеты «Правда», потому что много их таких водилось, или, наоборот, газета была одна, множились ипостаси, которые папа Генрих называл не совсем так, как полагалось правоверному коммунисту. «Известия», — говорил он, выкладывая на стол извлеченные из почтового ящика органы разнообразных руководящих инстанций, — «Неправда», «Комсомольская неправда»… Городскую пыль смывали несинхронно, Ник очищался от нее целиком, включая макушку, Пенелопа по шею, а Анук ограничивалась нижней половиной ног, вечерние купания она недолюбливала, холодно, видите ли, и медузы собираются… Ох эти медузы, камень (вернее, слякоть) преткновения, вечно препятствующий Анук полностью отдаться на волю волн. Пенелопа и сама не питала особой страсти к мерзким, липким созданиям, время от времени наводнявшим прибрежную полосу (наводнявшим воду — так надо понимать, Пенелопея?), но все же стоически пробивалась сквозь их немалые стаи, выискивая местечко почище. Не то Анук. Достаточно было появиться одному-единственному жалкому тощему медузенку на всей акватории Черного моря, как Анук, волшебным образом это учуявшая, отказывалась влезать в воду. Напрасно Пенелопа, Ник, а в прежние времена папа Генрих прыгали, кувыркались, ныряли, что должно было (по какой-то никому не понятной логике) доказать Анук полную проходимость, вернее, проплываемость территории, та упорно топталась у кромки пляжа, не поддаваясь на уговоры. К счастью, ибо если она, поддавшись-таки, забиралась поглубже и даже отплывала от берега, то неизбежно натыкалась на того самого завалящего медузенка. И тогда над предательской водной гладью далеко разносился дикий визг, леденя души родных и близких, которые кидались, бешено работая руками-ногами, спасать дорогое существо, выволакивать его из-над пучины, где оно намертво зависало в якобы безопасной точке. Не мудрено, что раньше папа Генрих, а теперь Ник предваряли торжественное вступление Анук в царство Посейдона тщательными исследованиями предназначенного к заплыву Анук участка, прочесывая его вдоль и поперек всеми стилями от кроля до баттерфляя. Ник, папа Генрих, случалось, и иные друзья, родственники, знакомые, в былые времена в Лоо собиралась немалая компания — все сплошь представители бедной, но гордой советской интеллигенции, которые то веселой гурьбой катились под гору, нагруженные пляжными сумками, тентами, надувными матрацами, то лезли вверх, волоча авоськи с овощами и мясом, а однажды, на пике победоносного шествия продовольственной программы (была и такая!), с вареной колбасой. Вот что намертво отложилось в памяти — шашлык из вареной колбасы, кажется, докторской, которую в доме именовали ослиной, очевидно, по ассоциации с тощей, лишенной и намека на жир плотью несчастных худеньких ишачков, бредущих по южным дорогам. Шашлык был зажарен в лесу над Лоо и даже съеден без остатка. «Да-а, — сказал папа Генрих, с сомнением, если не отвращением насаживая на шампур странный бледно-бежевый кусок, — наверняка я первый за последние пять тысяч лет армянин, опустившийся до подобной профанации высокого искусства…» «А что, вкусно», — вздохнула мама Клара, храбро вонзая зубы в дымящийся ломоть. И шашлык был съеден. Чего только не съешь в лесу после хорошего купания, проглотишь и сардельки, а уж ослиную колбасу по два девяносто килограмм, да не долларов, а рублей… Рубли-то тогда были не чета доллару, на доллар разве накупишь, как на рубль, много-много… чего? Ну, например, лотерейных билетов. Или — периодами — алюминиевых кастрюль. Иногда — школьных тетрадок в линию (с клеткой сложнее). Часто… но чего часто, Пенелопе припомнить не удалось, хотя она долго сидела, зарывшись в диванные подушки и мутаки, поглаживала машинально гривку Миши-Левы и перебирала в уме различные случайные предметы, следуя малоочевидным ассоциациям, отчего у нее возникали причудливые ряды типа: сине-красный резиновый мяч с серебряной полоской по экватору (на миг ей показалось, что она видела много-много таких мячей в магазине, но нет, это было в детском саду, куда она зашла однажды с приятельницей); серебряный браслет с подвесками в виде кораблика, рыбки, клеточки с птичкой, Анук с подружками купили браслет в складчину и разобрали подвески на… на подвески же, только чтоб носить на шее, Анук достался очаровательный чайничек сантиметровой высоты; дивный гэдээровский чайный сервиз, белый с огромными оранжево-желтыми цветами (сервиз Пенелопа купила бы немедленно, будь у нее свой дом); термос в черно-зеленую клетку, в котором понесли чай отцу в больницу, где он лежал несколько лет назад… термос в первый же день уронила и разбила медсестра… Как водится, мысли ее незаметно изменили направление, забирая вбок, еще, еще, до тех пор, пока образовавшаяся кривая не описала окружность, добравшись до места, от которого крутилась. Или вокруг которого крутилась. И как ни крути… Черт знает что! Медсестра и больница прямиком привели ее к Армену — опять! — но когда, насупившись, она попробовала отмотать по ассоциациям назад, как бы прыгая спиной вперед по ступенькам, то, доскакав до детского резинового мяча, сразу же споткнулась о еще более резиновую покрышку и свалилась в автомобиль, хороший автомобиль, «Мерседес»… Подлые мужчины, гады и уроды, нет от них спасения! Клин, как говорится, клином вышибают, ну понятно, острый, например, синий в полосочку клин вышибают тупым, малиновым в розовый горошек. А как избавиться от клина вообще? Абстрагированного, символического, собирательного? Когда дражайшая половина Эдгара-Гарегина застала означенного деятеля плавящимся в горниле Театральной площади на пару с огнеопасной брюнеткой в алом платье, сиречь Пенелопой… слово «застала» выглядит в этом контексте выкраденным из анекдота либо судебного дела, ну вообразите себе ситуацию, когда жена закатывает мужу скандал, попрекая его тем, что он требовал Карабах не с законной супругой, а с демонической красоткой делакруаского типа, не то сошедшей с баррикад, не то не успевшей на них влезть… Смешно? Кому как. Пенелопе смешно, увы, не было — ни тогда, ни тем более после, и еще долгое время ей казалось, что защемившийся намертво клин (синий в полосочку или золотой в клеточку?) неизвлекаем. Потом появился Армен. На Театральную площадь он был не ходок, все это карабахское священнодействие его не увлекало, и постепенно Пенелопа тоже отстранилась, превратилась в наблюдателя, сначала равнодушного, позже ироничного. Ведь женщина, как тень, повторяет душевные движения мужчины, если, конечно, не сосуществует с ним лишь формально — хотя и в этом случае она во многом, пусть и непроизвольно, подстраивается под него. Даже если сосуществование не мирно и каждый ее поступок знаменует бунт, это, в сущности, тоже отражение, хоть и с противоположным знаком, отражение либо зеркальное, где правое предстает как левое и наоборот, либо негатив, обращающий черное в белое и белое в черное. Так или иначе женщина, раз уж она пошла на сближение с мужчиной, становится зависимой в поступках и мыслях, и никакая борьба с ним или с собой, но при нем, не может вернуть ей внутреннюю свободу, только полный разрыв. И Пенелопа потихоньку подзабыла о баррикадах, с которых слезла (или не успела влезть?), прекрасные порывы ее армянской души по-угасли, и она вслед за Арменом и Горацием стала повторять: «Куда, куда стремитесь вы, безумцы?» — по правде говоря, не совсем за Горацием, которого она, как всякий нормальный человек, не отравленный благополучно искорененным большевиками классическим воспитанием, не читала, но за капитаном Бладом, чьи похождения помнила почти наизусть (хорошо, черт возьми, что авторы приключенческих романов избежали большевистских корректив в программах своих гимназий и лицеев)… Но, как показывает история, за действия одних в итоге всегда расплачиваются другие. И Эдгар-Гарегин, неутомимый посетитель площади с самых первых часов ее разогрева, свидетель мгновений, когда она начала бурлить, энтузиаст, ежедневно меривший температуру ее кипения, знавший наперечет всех активистов с их тайными и явными замыслами, толкнувший даже как-то речь с трибуны митинга и удостоенный всплеска множества рук со сжатыми в кулак пальцами, бывший, казалось, на шаг от того, чтобы кинуться в дымящийся котел политики, в котором сварились многие, и лишь единицы, подобно Иванушке-дурачку, превратились в не прекрасных, но принцев, этот Эдгар-Гарегин вдруг отрезвел, сделал изящный пируэт, и вот, пожалуйста, «Мерседес», самолет, концерн-консорциум-картель, или как его там, загнивающий капитализм с запахом французского одеколона и осетрины на вертеле. А Армен, взиравший на всю эту кутерьму со снисходительным безразличием, как на возню чужих детей в песочке детской площадки, Армен волей дуры-фортуны, правительства, избранного другими, и специальности, к которой так ловко пристает эпитет «военно-полевая», вынужден отдуваться за всю шумную компанию, оперировать во фронтовых госпиталях, попадать под бомбежку, ломать лучевую кость в типичном месте и таскаться из палаты в палату с загипсованной рукой, заслужив прозвище лекарь-калекарь, угодить в плен и сидеть в заложниках у какого-то азербайджанца, ждать, пока либо обменяют, либо пристрелят, в то время как верная Пенелопа мечется, рвет на себе волосы, кричит и топает ногами на безвинных своих родителей, обливает слезами несчастного, не выносящего сырости Мишу-Леву, — и во имя чего? Во имя утоления жажды убийства, неотъемлемой от человеческого рода? Ведь не успел человек слезть с дерева, как тут же, грязный и лохматый, сгреб неловкой толстопалой ручищей первый попавшийся камень и ринулся убивать собрата, сползшего по соседнему стволу. Вначале за кусок мяса или съедобный плод, за самку, которая еще не стала женщиной, неряху и обжору с нечесаными волосами, потом за пещерку поудобнее, шкуру потеплее, потом за охотничьи угодья, потом… В первое время убивали один на один, позднее появились стаи, роды, племена, и, конечно, сейчас же стая пошла на стаю, род на род, племя на племя — до тех пор, пока не сложились народы и не взяли в руки оружие… ха-ха, чего там еще брать, они ведь прямо так, с оружием в руках, и сложились. И пусть в первобытные времена записей не вели, наверняка именно так и было, вся последующая история человечества тому порукой. Вся история, которая не что иное, как сплошной поиск мотивов для убийства. Нация в этом смысле изобретение замечательное — какой простор для различения людей и культивирования разнообразных вариантов ненависти, сколько поводов для не просто убийств, а массовых убийств. Наций хватит надолго, а там, где о них на минутку забывают, всегда найдутся иные, вполне уважительные мотивы — политика, религия, даже мораль… Хотя религия и мораль — это, в сущности, две части целого, ведь всякая религия дополняется своей системой морали (или, наоборот, мораль дополняется религией?). И эти морали с религиями имеют неодолимую тягу к распространению. Если подумать, любая религия агрессивна, ведь агрессия в итоге — подчинение, завоевание, а религии по самой своей сути тяготеют к вербовке все новых и новых приверженцев, что и есть подчинение и завоевание, пусть не внешних территорий, а, так сказать, внутренних, и завоевания эти можно осуществлять проповедями, а можно огнем и мечом. Как это в основном и делалось. Наверняка простодушные идеалисты, придумывавшие религии, а вернее, морали, обросшие потом богами и пророками, в мыслях не имели, во что выльется их наивное нормотворчество, бедняга Христос скорее всего был добряком, ему небось и не снилось, сколько людей положат во имя его учения, под звуки Нагорной проповеди, если б он мог себе вообразить инквизицию или крестовые походы, он утопился бы в Мертвом море, не произнеся ни звука, даже нечленораздельного, ибо и нечленораздельные звуки играющие в испорченный телефон потомки истолковывают, как им будет благоугодно. А предвидел ли Магомет появление исламских экстремистов? Да что там говорить, даже в хваленой античной Греции преследовали за вольнодумство, за неуважение к культу, как они выражались, это Пенелопа почерпнула совсем недавно из Шпенглера, точнее, не из Шпенглера или не прямо из Шпенглера, а через посредство медиатора — естественно, любимого зятя. Ну вообразите себе, лежит на диване человек и читает «Закат Европы»! Не для того, чтобы сдать экзамен или написать диссертацию и получить степень вместе с прибавкой к зарплате, а просто так. Нет, это невообразимо. Вначале Пенелопа не верила своим глазам, подкрадывалась и подглядывала — может, не читает, держит книгу, а сам мечтает о чем-нибудь попонятнее, о кофейных эклерах, например?.. Эклеры, разумеется, не лопали у Чейза или старушки Агатки, а вкушали у Пруста; вычитав их, Ник закатил глаза, облизнулся и сказал «хочу», а Анук, конечно, немедленно запустила в производство — очень пикантно, обычный эклер с заварным кремом, только в крем добавляется ложечка растворимого кофе, это сразу придает некий изыск… О кофейных эклерах или восхождении на Арарат — но нет, оказалось, что читает на полном серьезе, регулярно переворачивает страницы, да еще и обсуждает вычитанные откровения с достойной своей супругой — в те минуты, когда та отрывается от машинки со странным, но вполне адекватным названием «Я — дрянь» и обращает рассеянный взор во внешний мир. Супруга слушает с умным видом и даже вставляет какие-то реплики, соглашается (!) или не соглашается (!!), это со Шпенглером (!!!), супруг тоже соглашается (?) или не соглашается (??) с супругой и Шпенглером (???), ну и нам удается что-то эдакое подцепить, какое-нибудь жуткое словечко вроде асебии…или асепии!Асепия — асептика — антисептика… Вот асептика с антисептикой… здрасьте, приехали!.. в отличие от Карабаха волновали Армена до глубины души. Волновали и волнуют. Как и скальпели, кетгуты, зажимы, пинцеты, разрезы, швы и прочие ужасные атрибуты ремесла, которое сам он высокопарно именовал искусством, отдаваясь тому или другому без остатка. Или почти без остатка, остаток все же оставался и доставался (за вычетом еще и крупиц, приходившихся на долю друзей-приятелей, которых у него, как и у любого нормального армянского мужчины, было навалом) Пенелопе, однако оказывался он неизменно столь мал и жалок, что с намерением или непроизвольно, но Пенелопа старалась увеличить его, всячески внедряясь в ту почти всеобъемлющую часть Арменовой жизни, что протекала в больнице, у операционного стола. Правда, пробиться непосредственно к столу ей удалось лишь однажды: ее нарядили в белый халат и вмешали в группу студентов, но когда стальное лезвие молниеносно пронеслось по бледной коже, и под марлевые подушечки в пальцах деловитых ассистентов хлынула алая волна, Пенелопа издала слабый писк и простерлась в неизящной позе на кафельном полу, и после этого обморока, который Армен, кажется, воспринял если не как неприличную, то по крайней мере неуместную выходку, дорога к операционному столу была ей заказана, разве что она улеглась бы на этот стол сама, но на подобную жертву качества ее все же не хватало. К счастью, кроме операционной, имелась еще ординаторская, бесконечные дежурства, книги по нейрохирургии — сказать, что Пенелопа их прочла, было бы преувеличением, но она пыталась, во всяком случае, листала и задавала умные, как она надеялась, вопросы. Она рассматривала больных, с которыми разговаривал Армен, выслушивала истории о разных казусах, операционных ошибках и недосмотрах — как кому-то в ногу зашили тампон (тампонами назывались те самые марлевые подушечки), а кому-то в живот целый будильник, потом еще тикавший и тикавший, но это, конечно, была уже легенда, больничный фольклор, отрывок из серии повестей о чудесных спасениях и утраченных иллюзиях. За всем этим она совершенно забыла, как часами выстаивала на митингах, пламенно вздымала и опускала в порыве единения с жоховурдом сжатый кулак и скандировала: «Ар-цах, Ар-цах!» Когда ей пытались напомнить об участии в грандиозном многомесячном представлении, развернувшемся в амфитеатре города Еревана, о чуть ли не миллионном хоре, в составе которого она поддакивала однотипно трагическим маскам, Пенелопа моментально предавала огню свои сбитые от долгого ношения котурны и уверяла, что питает глубочайшее отвращение к античной трагедии с ее перехлестом эмоций, неуемным пафосом и наигранной экзальтированностью актеров. Возможно, конечно, что ее охлаждение к сцене Театральной площади обуславливалось помимо прочего и даже в первую очередь тем, что на той же сценической площадке протекало параллельное действие ее собственной маленькой трагедии, — хотя кто согласится считать свою трагедию маленькой? Камерной — еще может быть, но маленькой?
Началась эта трагедия… хотя признайся себе, Пенелопа, было в ней и нечто комическое, мужчины так смешны в своих попытках, совершая подлости, сохранить имидж честного и чуть ли не благородного человека, Джентльмена с большой буквы… началась вся история, вернее, ее финальная часть, апофеоз, в тот летний вечер, когда «дражайшая половина» Эдгара-Гарегина застала… это мы уже проходили, Пенелопа, не повторяйся, жми дальше!.. Площадь была, как всегда, забита народом, «агора» работала беспрерывно, людские потоки текли от памятника Спендиарову к памятнику Туманяну, закручиваясь водо… (толпо?.. людо?..) воротами вокруг пьедесталов. Сами памятники превратились во временные лагеря кочевников, мини-таборы, над бедными классиками были натянуты тенты, на ступенях постаментов разложены матрацы, подушки, расстелены одеяла, стояли большие банки с водой. И сидели люди. Сидели, лежали в основном совсем молодые парни, была, помнится, девушка, насчет которой в толпе постоянно перешептывались: одни утверждали, что девушка из Сумгаита, другие это опровергали, тем не менее все пересказывали приключившиеся с ней ужасы, истории были разные, но одинаково жуткие, наверно, каждый спешил проецировать на нее, реальную, во плоти, услышанное из вторых, третьих, десятых рук — ведь абстрактное злодеяние как злодеяние не воспринимается, чтобы его осознать как таковое, надо его персонифицировать, желательно в образе жертвы… Еще там висел выставленный напоказ пиджак с Золотой звездой, в своем роде документируя уже известный всему городу факт, что в голодовке — а то была голодовка — участвует некий Герой Соцтруда. Постаменты были обклеены плакатами с требованиями голодающих: суд над организаторами сумгаитской резни, сессия Верховного Совета, долженствующая обсудить просьбу Карабаха о воссоединении… Пенелопа с Эдгаром-Гарегином долго плавали в водоворотах, потом их вынесло к ступенькам парадного входа в оперный театр, на которых — уже недели три — сидело несколько сот студентов, сидячая демонстрация эта шумела и пела фидаинские песни, было в ней что-то веселое и надежное, и Пенелопе нравилось стоять рядом, но появились знакомые, оттянули в сторону. Знакомых на площади попадалось до чертиков, ее посещали все, многие приходили большими компаниями, собирались кучками там и сям и толкали речи — то была эпоха речеизвержения, филиппики в адрес властей всех рангов и местоположений или «продажной прессы», пылкие гимны о единении нации звучали отнюдь не только с трибуны, это происходило везде, люди страстно убеждали друг друга в одном и том же. (И был ли Карабах всему причиной? Или только поводом? Может, просто настало время выговориться, выйти на улицы, подать друг другу руки, выплеснуть скопившееся недовольство, распрямиться, очиститься?)
И вот в момент, когда Пенелопа, Эдгар-Гарегин и еще человек пять-шесть, в основном гарегиновских приятелей, стояли тесным кружком у толстой серой граненой колонны и возбужденно переговаривались, возникла она — чопорная и надменная, с поджатыми губами, точь-в-точь учительница математики, хотя математикой в ее низколобой голове и не пахло, с грехом пополам она окончила какое-то сомнительное училище, чуть ли не кулинарный техникум или курсы кройки и шитья. И стоило ей появиться… Противно видеть, как преображаются застигнутые врасплох мужчины, — только что, секунду назад, они были уверенными и победоносными, а теперь на месте героя и мыслителя бледный зайчик с вытянувшимся лицом, то бишь мордой, и трясущимися губами. И добро б в постели застукали, а то на площади, среди десятков тысяч человек! И как, вы думаете, они в подобную минуту поступают, эти бывшие мужчины, а ныне трусливые негодяи? Правильно! Вы угадали. Эдгар-Гарегин действительно прикинулся, что видит Пенелопу впервые в жизни, рассеянно снял с ее плеча будто бы случайно попавшую туда руку и, кинув общее «Счастливо, парни»(?!), исчез поспешно и бесстыдно. Потрясенная его бегством Пенелопа стояла столбом, и когда над площадью вдруг пронесся стон торжества, у крупных, даже монументальных входных дверей театра в незаметно сгустившихся сумерках вспыхнули десятки факелов, и сотни голосов закричали наперебой: «Они сдались, сессия будет, они сдались», Пенелопа почувствовала, что общая радость обтекает ее, не задевая, что бушующее вокруг торжество победы не касается ее маленького островка в океане, нетронутого и неутешного царства поражения.
Потом были приливы и отливы, Эдгар-Гарегин то появлялся, то исчезал, устраивая время от времени душераздирающие сцены… «Я не могу без тебя, Пенелопа!» («Ну и не моги, — думала про себя Пенелопа, — умри, повесься, я принесу на твою могилу букет дурацких бордовых роз, которые ты, как всякий плебей, предпочитаешь белым или желтым».) «Ну что мне делать, Пенелопа, что мне делать?!» («Будь ты хоть на столечко мужчиной, — думала Пенелопа, отмеряя мысленно кончик указательного пальца все ближе и ближе к ногтю, — ты не задавал бы таких вопросов».) «Как жить дальше?» («А никак!» — уже не думала, а раздраженно говорила Пенелопа, и он умоляюще устремлял на нее наивный взор страдальца.)
Эти дамские истерики вкупе с суровым молчанием переходившей от отчаяния к презрению и от презрения к недоумению Пенелопы все больше расшатывали и так уже вывернутые, вывихнутые во всех суставах отношения. Развязка наступила в сентябре, и снова это намертво увязалось у Пенелопы с площадью, предопределив еще неблизкий, но уже очевидный конец ее личной карабахской эпопеи. (Посильный вклад в народную борьбу был сделан, и она незаметно перешла на роль сочувствующей, так сказать, попутчицы, постепенно сбавлявшей шаг. Правда, остановиться ей предстояло не так скоро, но это было неизбежно.)
Приехала она на метро, по перекрытой улице Баграмяна транспорт не ходил, и метро было переполнено, как в нынешние бестоковые и малобензиновые времена. На Еритасардакан из вагонов вывалилась огромная толпа, хлынула из круглого горла станции наружу и вся, как есть, потекла в сторону Театральной площади. У памятника Спендиарову, где они обычно встречались, Эдгара-Гарегина не оказалось, и Пенелопа стояла понурая, меланхолически созерцая окружающее ее неутихающее действо — все те же сидячую демонстрацию, голодовку, правда, содержание лозунгов обновилось, детство кончилось, и сессии советского псевдопарламента больше никого не волновали. Развевался флаг, триколор, красно-сине-апельсиновый, цвета крови, неба, зреющих хлебов, как тогда объясняли всем эту еще или уже незнакомую, за семьдесят лет основательно подзабытую символику. Семьдесят лет ведь очень много, флага первой Армянской республики не видела не только Пенелопа, но и ее родители, а те, кто имел возможность его лицезреть, бабушки-дедушки, давно удалились в лучший мир, унеся с собой свои воспоминания. Человеческая память трехзвенна — от деда до внука; уничтожь эти три звена, и устная история оборвется; собственно, уничтожать физически не обязательно, достаточно нарушить передачу, замкнуть страхом или обманом уста, и когда очередное поколение кинется смотреть в зеркало истории письменной, оно может увидеть за своей спиной что угодно, вплоть до пришельцев или питекантропов. В том-то и опасность письменной истории: выступив как способ увековечения памяти, она одновременно явилась средством ее искажения.
К описывавшей вокруг памятника неровные круги Пенелопе подошел знакомый парень, такой же понурый, как она, — но сколь разными были мотивы подавленности его и ее.
— Ты не можешь себе представить, — говорил он с тоской, — как унизительно для мужчины это ощущение бессилия. Ибо мы бессильны. Нет выхода. Словно бьешься головой об стену. Не идти же с голыми руками на танки! Хотя, если понадобится, пойду и на танки. Только какой от этого прок? Ты женщина, тебе легче.
— Это почему же женщине легче? — спросили б воинственно девять из десяти бродивших по площади особ женского пола, а многие оскорбились бы и стали с пеной у рта доказывать, что патриотизмом они уж никак не уступают мужской братии, но Пенелопа молчала, смотрела на парня с пониманием, пытаясь собрать расползшиеся в разные стороны мысли — некоторые, признаться, забрались так далеко, что догнать их и приволочь за шкирку обратно на площадь было делом непосильным. Конечно, женщине легче. У нее свои проблемы. Общественные всегда подождут. Вот когда у женщин нет своих проблем, они дуреют. Или звереют. Становятся фанатичками, бегут за властелинами дум, по их указанию — а часто и опережая указания — выцарапывают глаза, перегрызают глотки. А когда у них свои проблемы, они не опасны для общества.